В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Шрифт:
Какие бы споры ни кипели вокруг писавшегося Рембо до обращения в «ясновидческую» веру, все то, что было раньше, это пока что Рембо-ученик, хотя и не раз побеждавший своих учителей. На первых порах этот Рембо, при всей его самобытности, идет по стопам Вийона, Гюго, парнасцев, своего «бога» Бодлера, с ними соперничает, подчас их превосходит. В завещанное ими он привносит и кое-что свое, неповторимо-личное: порывистую свежесть языческого упоения «вольной волей» («Солнце и плоть», «Мое бродяжничество»); начиненную едкой издевкой отповедь всяческой «нежити», от окаменелых прозябателей-«сидней» из обывательского болота («На музыке», «Сидни», «На корточках») до ура-патриотических виновников бессмысленного братоубийства на войне («Ярость кесаря», «Зло», «Спящий в долине») и озверелых погромщиков «кровавой недели» («Парижская оргия, или Париж заселяется вновь»); благоговейную хвалу уличному народному мятежу («Кузнец», «Руки Жанны-Марии»); лихое озорство насмешек над добронравием («Вечерняя молитва») и выморочным изящноречием («Что говорят поэту о цветах»); яростно-богохульные выпады «сына солнца» против христианской безропотности и умерщвления плоти («Бедняки в храме», «Праведник», «Первое причастие»); радужную, сочную свето-цвето-звуковую словопись («Офелия», «Искательницы вшей», «Гласные»): «Звезды розово пролили слезы в уши твои, / Бесконечность бело окутала
Артюр Рембо. Рисунок Поля Верлена. 1872
И повсюду у раннего Рембо сквозит самочувствие чужака, исконно и навеки отщепенца – сплав гложущей его неприкаянности, вызова всему застойно-оседлому, раскрепощенного своеволия, страсти к бродяжничеству. Все это разом выплеснулось в едва ли не лучшей, стержневой вещи Рембо – лирическом мифе «Пьяный корабль», пронзительной исповеди в обличье малой приключенческой одиссеи. Мощный упругий накат перечня диковин природы, мимо которых бури и течения влекут судно с перебитой дикарями командой, изодранными снастями и сорванным рулем; густая насыщенность видений, слепяще пестрых и переливчатых в своем зыбком колыхании, броско сверкающих и призрачно мерцающих, выпуклых и вихрящихся, наблюдательно достоверных и ошеломляюще неожиданных («лазурь в соплях и солнце в лишаях»); россыпь вспыхивающих там и здесь метафорических уподоблений, построенных на сшибке разнозаряженных по смыслу существительных и глаголов, застывшего и мимолетного, вещного и пригрезившегося, подробности и переживания («лучи радуги вожжами протянулись к подводным серо-зеленым стадам»); щедрая гулкая звукопись; при случае словотворческие вкрапления (вода, постепенно «молочнеющая» от размытого облаками звездного света); открытость для бесчисленного множества возможных прочтений-толкований – все это делает отнюдь не бахвальством сказанное Рембо одному из друзей по поводу «Пьяного корабля» накануне того, как, засунув эту рукопись среди других в карман, отправиться «завоевывать» Париж: «Да ведь я-то отлично знаю, что ничего подобного не было напи сано до сих пор».
Вереница чудес и грозных опасностей в «Пьяном корабле» – все это предвкушение восторгов и мук самого Рембо, перед тем как пуститься без руля и без ветрил в житейское плаванье. И во внешнем, повествовательном, и в подспудном, лирическом пласте здесь сплетаются и оттеняют друг друга опьянение вожделенной кочевой волей и страх от затерянности посреди просторов, бесшабашная удаль и тревога, ликование и содрогание. Зачарованное первооткрывательство:
Я погрузился в гул поэмы океана,Густое зелье звезд, седое молокоИссиня-черных бездн, где юнга бездыханныйС улыбкой на волнах качается легко.Где, вспенив блеклый бред и полночи чернила,Пьянее наших вин и наших лир мощней,Клокочет бурое прогорклое бродилоЛюбви, взбухающей в тоскливом блеске дней.Я видел туши туч, прибитые зарницей,Торнадо и муссон, я видел ночь как адИ утро томное, как трепет голубицы,Я повидал все то, что люди сказкой мнят.Я видел мрачные мистерии закатов:Каталось солнце по растерзанным валам,В синюшном хрипе волн и громовых раскатах,Как обезумевший актер античных драм.Мне снилось белыми ночами, что лагуныЯ в губы целовал и обнимал метель,Зевали синь и зыбь, и просыпались луны,В поющих фосфорах стыл золотистый хмель.Я шел сквозь буйство бухт, прибоев истерии,Шквал месяц день за днем как бык взъяренный был,Не ждал я, что стопы пресветлые МарииИзгонят бесов из храпящих водных рыл.Клянусь, цвели глаза пантер с девичьей кожейПод солнцем тех Флорид, где нес меня тайфун,И радуги, двоясь, натягивали вожжиНад морем, и летел лазоревый табун.Я повидал болот удушливые хляби,Где в тростниковой тьме гниет Левиафан,И как бесшумно смерч встает из легкой ряби,И водопад стеной идет как ураган;Торосы ртутные, лимонные лиманы,Тропическую топь и кладбище судов:Затон, где дохлых змей зловонные лианыСжирает полчище пиявок и клопов.…………………………………………………Пока как щепку вскачь меня несли глубины,Сквозь сонмы светляков и шлейф морских коньков,Июли рушили ударами дубиныУльтрамарин небес в багровый горн веков, –мало-помало отодвигается в тень усталой мольбой о тихой гавани:Я долго слезы лил! Довольно! Горьки зори!Все солнца как полынь! Все луны заодно!Я съеден ржой любви, опоен брагой горя!Пускай трещит мой киль! Скорей бы лечь на дно!В Европу я стремлюсь не к заводям зеркальным,Отныне дорог мне тот мутный водосток,Где в пряной мгле плывет за мальчиком печальнымБумажный парусник как майский мотылек.Я больше не могу таскаться по заливамСредь ботов с грузом льна, пшеницы и мадер,Ни проплывать в виду флагштоков горделивых,Ни с дрожью выносить взгляд каторжных галер.57
Отрывки из перевода Н. Стрижевской печатаются впервые.
Заклинанием духов миновавшего детства под занавес, самим возвратом, после скитальческих упоений, к памяти о покинутом когда-то давно родном пристанище «Пьяный корабль» – не просто очередная притча об извечной двойственности безбрежной свободы: ее благодати и ее изматывающем бремени. Тут волей-неволей мерещится пророческая угадка: кривая будущей судьбы Рембо вычерчена в «Пьяном корабле» с той же степенью сходства, что и кривая его «ясновидческого» приключения духа.
Оно тоже задумывалось Рембо в надежде вырваться в дали бескрайние, «запредельные», изведать никогда и никем не изведанное. Ради этого Рембо – и здесь он пока следовал за своим «истинным богом» Бодлером и перекликался с Малларме – и вознамерился сделаться «ясновидцем» бездн «вселенской души», проникшим в ревниво хранимые ею секреты и, в свою очередь, проникшимся ими так, чтобы быть вправе торжествующе возвестить: «Я – другое», не замкнутая в себе единичность, а уста сущностно сущего.
Сподобиться таких откровений, согласно поразительно логичным в своих сногсшибательных выкладках «письмам ясновидца» [58] , возможно не иначе как подвергнув себя жесточайшей «пытке», по ходу которой становишься «великим пр'oклятым – высшим Ученым». Цель и смысл ее – в «долгом, безмерном и обдуманном расстройстве всех своих чувств», дабы избавить воображение от шор трезвого рассудка: ведь простое здравомыслие беспомощно, когда «производишь осмотр невиданного и вслушиваешься в неслыханное», и надо быть готовым с хладнокровным самообладанием уверовать в действительность самых невероятных чудес. А вдобавок суметь все это передать так, чтобы можно было «ощутить, пощупать, услышать» плоды «ясновидчества», обеспечить общение «напрямую от души к душе, когда в ход пускается сразу все – запахи, звуки, краски». Рембо назовет «алхимией слова» подобное письмо – емко-внелогичное сопряжение сполохов грезы наяву и как бы строительство из них заново на бумаге, по отринувшему оглядку на достоверность разумению, волшебных замков своих заветных помыслов в противовес «юдоли» крохоборческого здравого смысла.
58
Пространные выдержки из них приведены в статье: Балашов Н. И. Рембо и связь двух веков в поэзии // Рембо А. Стихи. Последние стихотворения. Озарения. Одно лето в аду. М., 1982. С. 238–242.
В результате собственно «ясновидчество», на стадии своей подготовки напоминавшее скорее мистическое прозрение, перерастает – и тем оно отлично от «орфического» томления маллар-меанцев – в волевое, «магическое» сотворение и последующее побудительное воздействие: для Рембо дело вовсе не в том, чтобы навевать несбыточные сладкие сны, а в том, чтобы пророчить достижимость небывалого, заражать им, приглашать к нему и подталкивать, а тем самым нести полезную службу «поэта – умножителя Прогресса», быть для людей «похитителем огня».
Исполнением возложенных на себя Прометеевых задач и была для Рембо работа над «Озарениями», как и над предшествовавшими им, часто песенными по ладу «этюдами ничто» 1872 года. Затмения и зарницы его душевной жизни здесь словно опредмечены: не рассказаны, описаны или поведаны, а воочию, вещно и зримо – либо, в других случаях, чистой музыкой слов – явлены в ликах сказочной вселенной, которая послушно принимает свой вид в зависимости от перемен в настрое грезящего взора. Феерия вымышленного, но мнящегося неоспоримо действительным бывает у Рембо катастрофична, чаще она празднично лучезарна, первозданна, выглядит тем самым обретенным раем, о котором мечтал Бодлер.
Вновь она пред нами.Вечность? Да! Она!Солнце над волнами,Ширь, голубизна.О душа – дозорный –Тихо присягнемНочи иллюзорной,Огнеликим дням.Нам похвал не надо,Сброшен груз страстей,Здесь простор, свобода,Взвейся и летай.В причудливых сгустках оплотнившегося вымысла «Озарений» нет отсылок ни к однажды случившемуся, ни к вызвавшему их переживанию. Рембо охотно соглашался, что он «один владеет разгадкой сих диковинных шествий» («Парад»). И советовал ее не доискиваться, а бесхитростно довериться каждому «ясновидческому озарению», принять их как самозаконную данность.
Однако умонастроение, которым овеяно большинство этих зарисовок пригрезившегося, все-таки улавливается. Оно – в запальчиво-горделивом торжестве всеведущего, вездесущего и всемогущего хозяина-«теурга» мировой жизни, который волен лепить ее по собственному хотению, даже произволу, она же бесконечно податлива на запросы своего повелителя. Подчас это высказано прямо: «Я созерцаю, как спадают покровы со всех тайн: религий и природы, смерти, рождения, грядущего, минувшего, космогонии, самого небытия»; «Я – изобретатель намного достойнейший, чем любой мой предшественник; музыкант, сумевший подобрать ключ к любви» («Жизни»). В других случаях это скорее под сказано: «От колокольни к колокольне я протянул канаты, гирлянды – от окна к окну, золотую цепь – от звезды к звезде, и я пляшу» («Фразы»). Но и тогда, когда Рембо вроде бы умалчивает о своих восторгах «победителя судьбы», они внедрены в самую ткань его счастливых наваждений уже тем, что сковывающие нас естественные законы тут отменяются, как угодно переиначиваются. Здесь словно сбылось предсказание Иоанна Богослова о блаженных временах, «когда времени больше не будет»: совпали мимолетное и вечность, стрелки часов замерли на солнечном полудне, твердые тела текут, а туманы и тени каменеют, земля и небеса меняются местами, любые превращения возможны. Потому-то «в лесу… есть собор, устремленный ко дну, и озеро, взмывшее ввысь», а «в недрах земных… встречаются кометы с лунами, моря со сказками» («Детство»). Да и в самом письме у Рембо порывистые повелительные возгласы перемежают чреду эллиптично кратких назывных оборотов, которые стыкуются друг с другом впрямую, без объясняющих прокладок, точно внушая, что воля ума, соединившего все эти разномастные крупицы, – совершенно достаточное оправдание их встречи.
О разум нетленный и бесконечность вселенной!Тело его! Вожделенное освобожденье, волна благодати, слитая с новым неистовством!Явленье его, явленье его! Страдальцы, простертые ниц, встают у него на пути.Его сиянье! Исчезновенье гула страданий и скорби в музыке более мощной.Поступь его! Шествие неисчислимое древних нашествий.Он и мы! Гордость, куда благодатней милосердия утраченного.О мир! О светлая песнь новых бед!