В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Шрифт:
Мишо с первых своих шагов в лирике и был одним из провозвестников того, что подобное смятение распылено, носится в воздухе. Он уловил эту удрученность заблудив шихся в злосчастье раньше и острее многих, ощутив ее совершенно непосредственно, кожей, всем своим легко ранимым нутром.
Притаившийся пыл, отреченье от истины, немота плит, вопль безоружной жертвы – это единство ледяного покоя и жгучего трепета стало нашим единством, а путь заблудшего пса – нашим путем…
Мы посмотрелись в зеркало смерти. Мы посмотрелись в зеркало обесчещенной клятвы, льющейся крови, обезглавленного порыва, в нечистое зеркало унижений.
Правда, исчадия мрака у Мишо не обнажили своих исторических корней и едва приоткрыли свое действительное обличье, оставшись фантастически призрачными наваждениями потрясенного ума. Здесь – причина той «странности», которая давала о себе знать в присущем Мишо смолоду особом и не лишенном болезненности надрыве, в мучивших его страхах, в приступах подавленности и оцепенения всего существа, загнанного
Через шесть-семь лет выяснилось, что Мишо был, увы, печальным пророком. Когда же в 1943–1944 гг. увидели свет его «Песнь в лабиринте» и другие близкие к ней стихотворения в прозе, пронизанные апокалипсической жутью (они были собраны в книге «Испытания, заклинания», 1945), сам ход истории чудовищно позаботился высветить ранее загадочную и тайную природу нечисти из тягостных видений Мишо. И в «бортжурнале души», который он вел, легко опознали уже не кошмары одиночки, угнетенного собственными бедами, а гримасы самой жизни – бреда, вдруг обернувшегося для слишком многих каждодневным бытом.
Да, зеркало, имевшееся у Мишо, было особенно чутким ко всем изломам и пугающим безднам, но пенять приходилось все-таки не на Мишо. С мучительной усмешкой озаглавил он евангельским «Се – человек» свою быль о личности во времена «ночи и тумана», задав ленной и исковерканной грузом унижений, принуждений и уродливых соблазнов, с лихвой отпущенных ей веком.
Я видел вывеску:
«Здесь ломают человеков». Здесь их ломают, там увенчивают, и всюду они – в услужении. Истоптанные, как дорога, они – в услужении. Я не видел человека, сосредоточенно размышляющего о своей восхитительной природе. Но я видел человека, сосредоточенного, как крокодил, который своими ледяными глазами следит за приближающейся добычей; он и в самом деле поджидал ее, покровительственно взяв на мушку длинного ружья… Война! Человек – по-прежнему он – всего лишь единица в колонках цифр и вычислений. Упершись головой в свод своей взрослой безысходной жизни, он хочет получить чуточку воздуха, чуточку вольной игры, чтобы стряхнуть с себя скованность, он хочет высвободиться, но еще дальше загоняет себя в угол [94] .
94
Перевод мой. – С. В.
Мишо был далек от небрежения «жаждой обессиленного и вечно чего-то жаждущего человека обрести хоть чуточку света». Но слова жгучей жалости к собратьям по не счастью – все, чем он мог поделиться. Вряд ли этого достаточно, чтобы ободрить или утешить ближнего. И все же лирический рассказ Мишо о «лабиринтах тотальной зимы» примыкал к той хронике французской беды и французского подвига, какой была литература Сопротивления, и по праву воспринимается теперь в одном ряду с такими ее памятниками, как гневная книга Арагона о потрясениях страшной годины и пособниках чумной нечисти, недаром носящая заголовок «Паноптикум». В хоре обличителей фашистского человеконенавистничества голос Мишо не выделялся, как у Арагона или Элюара, гражданственностью трибуна и не вселял мужество; не укрепляли его, как у верующих Жува, Массона или Эмманюэля, и упования на Богоматерь – заступницу страждущих. В нем был слышен скорбный стон тех, кто повержен, кто взыскует хоть какой-нибудь, пусть самой хрупкой поддержки посреди светопреставления:
Она пришла, жестокая эпоха, жестокостью превосходящая жестокий человеческий удел.Она пришла, Эпоха.Я обращу их дома в груды щебня, сказал голос.Я обращу их корабли, блуждающие вдали от земли, в молниеносно тонущие глыбы.Я обращу их семьи в затравленные своры.Я обращу их сокровища в то, во что моль обращает меха, оставляя лишь хрупкий призрак, который рассыпается в прах при первом прикосновении.Я обращу их счастье в изгаженную губку, которой место среди отбросов, и все их давние надежды, расплющенные, как труп кло па, кошмаром выстелят и ночи их, и дни.Я заставлю смерть парить буквально и реально, и горе тому, над кем зашумят ее крылья.Я опрокину их богов чудовищным пинком, и, роясь в их обломках, они увидят других богов, которых прежде перед собой не замечали, и эта новая утрата добавит их печали иную, пострашней.Угрюмый, угрюмый год!Угрюмый, как вдруг затопленный окоп…Угрюмый… и нет ему конца…Однако каким бы скромным ни был запас душевной несгибаемости у Мишо, его презрение к рассчитанному на бухгалтерских счетах изуверству и стыд за этот разгул кровожадности, соболезнование к спутникам, что рядом с ним брели по «туннелю угрюмой годины», каждую минуту отчаиваясь и все же помышляя об избавлении, о «надежде, прекрасной, как узкая отмель вдали», – все это не так уж мало, как порой склонны думать. Ведь «малость» эта и есть противоядие, спасающее от весьма быстродействующих духовных отрав, из которых цинизм – едва ли не самая сегодня распространенная и наверняка самая опасная. Сколько на нашей памяти мизантропов, скатившихся к одичанию из-за того, что пожалеть и утешить соседа, когда ему невмоготу, казалось шагом, не стоящим труда. И может быть, оттого, что в трагедии у Мишо всегда присутствует гуманное сострадание, что, вопреки своей хмурой ипохондрии, своей зачарованности несчастьем, он сохранял дар разделять заботу другого и посочувствовать ему в тяжкий час, из-под этого пера, скупого на слова радости, иной раз выходили строки, подобные поразительно (просится сказать – по-элюаровски) чистому, самоотверженному, порывистому признанию в любви «Дарить – иду»:
Дверь в тебя распахнув, я вхожуДарить – идуЯ здесьЯ на помощь тебеТы уже не однаТы уже не в бедеПуты развязаны, беды рушатсяРазвеян кошмар из которого выбралась ты озираясьЯ плечо подставляюТы рядом со мнойСтупаешь на лестницу ей не видно концаТебя ведущуюТебя уносящуюОсуществляющую тебя.………………………………………Нет больше тисковНет черных тенейНет страховНе осталось следаНе стало причиныГде была боль – стала ватаГде был распад – стало сращеньеГде была зараза – новая кровьГде были засовы – открытый океанОкеан беспредельный и твое изобильеБездонное как небесный провалУвы, подобные просветы у Мишо редки. Гораздо чаще он смотрит и окрест, и особенно в глубь собственной души сквозь черные очки. Тревожные чары притягивают его магнитом, он бывает ими заворожен. Не из страсти растравлять себя праздным самокопанием – просто он не в силах отмахнуться от опустошений, которые подчас учиняет дурно устроенная жизнь в сердцах людских. Для Мишо писательская работа – «изгнание бесов», к какому прибегают, когда душа недужна и ради ее лечения, очищения.
Всякий раз это упорно возобновляемая попытка составить опись заморочивших ее кошмаров. И тем хотя бы отчасти вытеснить нечисть, внедрившуюся в самые заповедные уголки подсознания. Незащищенность от этой бесовской заразы – постоянная мука, изо дня в день терзающая Мишо и запечатлеваемая им на бумаге со всей скрупулезностью. От нашествия этих вредоносных микробов нет спасения. Они проникают сквозь самые плотные заслоны, врываются в мозг, творя здесь, точно мародеры в захваченном городе, чудовищные бесчинства – опрокидывая, насилуя, попирая, растлевая все, что попадается на пути. Хозяйничание их порой столь безраздельно, что личность, сделавшаяся их добычей, теряет собственные внутренние скрепы, мало-помалу перестает быть управляемой разумом. Она словно растворяется в нахлынувшей откуда-то и затопившей ее чужеродной стихии, устои ее независимости и самообладания под точены, размыты. Потеряв стержень, она извивается и корчится, грозит развалиться. Ее вышедшие из повиновения и враждующие между собой клочья претерпевают невероятные метаморфозы; вот-вот личность и вовсе исчезнет, испарится. Мишо пробует судорожными усилиями вытолкнуть заполнившее его до отказа месиво наваждений. Но оказывается, что сделать это еще труднее, чем клоуну, у которого маска накрепко приросла к лицу, скинуть постылую шутовскую личину. Охваченный ужасом, он пускается на всяческие уловки, выворачивает наружу нутро, рискуя обратить свое «изгнание бесов» в шаманское запугивание, скорее угнетающее, чем оздоровляющее зрителя, – но все равно, любая пытка – только бы избавиться от того, что тебя уничтожает, хоть на минуту стать опять самим собой. А уж если и это не удастся, то, по крайней мере, отыскать в себе последнюю непораженную клетку, чтобы холить ее и лелеять как самое драгоценное сокровище, как залог того, что личности не совсем конец. И что она еще может когда-нибудь восстать из-под руин, праха и мусора.
«Внутренние дали» – назвал Мишо в 1938 г. одну из центральных своих книг, а полтора десятка лет спустя еще раз подтвердил, что именно такова основная направленность его творчества, озаглавив собрание своей лирики: «Пространство внутри». Душевные бездны, где «ночь шевелится», обследуются им вглубь, вдоль и поперек во всей их почти осязаемой вязкости, в бурлении призрачной магмы, беспрерывно перемешиваемой каким-то напором из потаенных недр подсознательного:
Моя кровь – кипяток, захлестнувший меня,Мой певец, моя шерсть, мои жены.Он клокочет без накипи, он как потоп,Он струит в меня стекла, щебень, гранит.Он меня разрывает. Я в клочьях живу.В хрипе, в приступе, в страхеОн строит мои дворцы.В пятнах, в путах, в сетяхОн их озаряет.