В снегах родной чужбины
Шрифт:
— По перстню. Только у него такой был! Как не сняли? — удивлялись оперативники.
Тонька уже не хвалилась, что работает директором. Ведь сразу спрашивали — где? И, заслышав ответ, морщились шмары Сезонки так, будто их ткнули носом в нечищеный унитаз.
Да и какой директор, если наравне с ханыгами целый день, с утра и до ночи, расчищает свалку — сортирует мусор. Одни машины разгружаются, другие — загружаются. В дыму и копоти целыми днями она расчищала, убирала загородную зону от старых завалов, будто прошлое свое от груза прожитого, от грехов.
Когда впервые ханыги наткнулись в мусоре на труп женщины и показали его Тоньке, баба с неделю заикалась.
Находили трупы детей, старух. На такие находки «везло» ханыгам. Даже они, пропившие все на свете и самих себя, в такие дни ходили мрачными, злыми, кляня человечий род за свирепость и жестокость.
К горожанам после таких находок отношение заметно испортилось.
«Мы — пропащие. Но никому, кроме как сами себе, зла не причинили. Здесь же… Вся подноготная Охи, все ее исподнее наружу вылезло. За что их уважать? Да они хуже той грязи, в какой мы ковыряемся! Им ли от нас морды воротить?» — обижался алкаш Василий, в прошлом музыкант. Ему жена наставила рога с поваром из ресторана. И ушел из дома человек, навсегда. От своей мечты и песни — преданной и оплеванной. В ханыги. Не стал ругаться, судиться с женой. К чему? Ведь любил. Выходит, был недостоин взаимности. Либо она не услышала песню. Так и осталась глухой к музыке. А Вася исчез навсегда. Он мучился. Но молча. Никого не кляня. И жил, считая несчастнее — ее…
Иногда, обняв за плечи своих друзей-ханыг, сидя на куче мусора, он пел грустные песни о розах, которые осыпались утром от ночных холодов, так и не успев порадовать девушку, для которой они жили и расцвели. Умерли розы, и только роса на лепестках сверкала слезами. «Нет жизни, умерла любовь, а без нее что в душе останется?» — пел Вася охрипшим от частых простуд голосом.
Здесь на свалке нашел он почти новую гитару. Тонька купила к ней струны. Вася настроил. И теперь вечерами, когда баба уходила домой, выпьют мужики бутылку вермута, возьмет Василий гитару, тронет струны огрубелыми пальцами, и несется до самого озера песня. Да и песня ли это, уж слишком похожей была она на стон сердца.
Тонька все вечера проводила у Тимофея. Далеко от него разъехались дети. Завели семьи, детей. Не до отца им стало. Редко письма приходили. Они были большим событием, настоящим праздником для деда. Он жил и дышал ими.
— Вона! Внучок врачом стал! Теперь хворобу лечить будет по-научному. Грамотный сделался! — гордился Тимофей.
Дети в письмах сообщали о себе. Скупо спрашивали отца о здоровье. К себе не звали. Все жаловались, что квартиры у них тесные, а семьи большие, места всем не хватает. Тимофей понимал и никогда не просился, не жаловался ни на что, не говорил о помощи и душевном, родном тепле, в котором нуждался больше всего. Знал, этого не выпросить, тем более у своих.
Тонька приносила ему продукты, готовила, стирала, убирала в доме. Тимофей не просил о том. Но всякий раз радовался ее приходу.
С женщиной этой свела его беда. Она помогла обоим быстрее понять друг друга.
Зачастую вечерами сидели они на кухне, разговаривали:
— Чего замуж не идешь?
— Не берут, — отвечала Тонька.
— Не крути. Не слепой. Вижу. Вон намедни электрик ко мне приходил. Счетчик проверял. Все возле тебя крутился.
— Женатый он. А мне зачем семью разбивать? — пожимала плечами Тонька.
— А шофер, что тебя привозил к дому? С твоей работы?
— Молодой еще. Я против него — старуха.
—
— Какая там любовь? На ночь! И все тут. Мне такое не надо. Прошло.
— А ты откуда знаешь?
— Вижу. Меня в этом учить не надо. Те, за кого можно бы выйти, женаты. А за шпану или ханыгу сама не пойду. Упустила я свое. По молодости и глупости. Сама виновата. Винить некого! — все же вставало в памяти назойливым видением лицо Коршуна. Его она любила. Давно, но почему он помнился ей? Ведь все доброе прошло. Осталась злоба. И не гасла даже с годами.
Коршуна она не видела уже много лет. Она помнила его глаза, губы, сильные цепкие руки. Всего целиком никак не могла вспомнить.
«Он меня, уж верно, давно забыл. А может, считает, что сдохла где-нибудь на улице? За упокой поминает, если сам живой. А то ведь и его могли запороть кенты. Как тех, что находим на свалке», — думалось Тоньке, и она заставляла себя забыть о нем.
Иногда к ней с Сезонки приходили старые шмары. Просили в долг на бутылку — по старой памяти. Или, принеся с собой, предлагали раздавить по стопарю. Тонька не пила. Но не выгоняла прежних подруг. Ставила закуску и угощала баб. Не читала моралей. Слушала, как нынче живет Сезонка, чем дышит, что новое там происходит.
Вот и в этот выходной заявилась к ней лысая Симка. Когда-то была первейшей чувихой. Скольких парней и мужиков принимала за ночь, узнай о том охинские бабы — от зависти лопнули б! Симку на Сезонке неспроста звали Паровоз. Только у него было столько же тягловой силы и жару.
Много водки и вина выпили они, живя бок о бок много лет. Симка и теперь пила. Вернее, допивала остатки от кутежей. Это разрешали ей молодые шмары и фартовые.
— Слышь, Тонь! Какого я мужика зацепила вчера, чуть не обосралась от удивленья! Не веришь? Сукой буду, не треплюсь! Нарисовалась я в наш магазин. Ну, к этой рыжей продавщице, барухе нашей, чтоб ей хрен на лбу вырос! Она, пропадлина, выставилась на меня, как лярва на именинах, и тарахтит, что я ей уже пять склянок должна и она не даст мне ни хрена. Ну, понесла я ее, как полагается. Вспомнила ее детство. А тут этот хмырь заваливает. Глядь на нас и гундит: «О чем, девочки, спорим?» Ну, я и давай заливать. Мол, вот эта, лубочная, спорит, что кагор лучше портвейна. «А где ж это лучше, если в нем градусов ни хрена? Может, вы иного мненья?» — спросила я его. Тот ферт и отвечает, что он предпочитает не спорить о вине, а нить его. Я с ним согласилась, мол, тоже не пальцем делана, знаю разницу! И не прочь бы доказать, что хавать на холяву не разучилась. Но могу и натурой рассчитаться. Даю понять, что на мыло меня рановато списывать. Он и уломался. С двумя белоголовыми привела. Ну, водяру мы с ним живо выжрали. А утром, слышу, лезет ко мне. И цап за башку. Я ж в магазине в платке была. Ночью он сбился. Хмырь надыбал голую тыкву мою. Как подскочил, козел, подумал, что пидора ему подкинули, пока спал. В родное исподнее влезть не мог. Видела бы ты, как он от меня чесанул, подумал, что тифозная! — захохотала Симка.
Тонька знала, не от тифа облысела Симка. Отравиться хотела по молодости. Когда ее фартового дружка поймали и расстреляли за ограбление банка в Южно-Сахалинске. Жить шмаре не хотелось. Но откачали свои. Такие же, как и она. Жить осталась. Но облысела дочиста. На голове с того дня ни пушинки, ни шерстинки не появилось.
— Слушай! Ты знаешь, чего я тебе вякнуть хотела? Твой хахаль появился у нас! Сколько лет не было! Как говно из проруби! Коршун! В ходке канал, паскуда! Ботал — едва выбрался!