В снегах родной чужбины
Шрифт:
— Сто раз ботал о том! Лучше в рамса! Кто со мной? — глянул пахан на фартовых. Желающих оказалось немало. — Ставлю на кон — душу Коршуна! Все вы видели, как он мне вчера продул пять кусков. Не вернул, как обещал, до вечера. А потому… сколько кто ставит на него? — оглядел он Кольку, торжествуя.
— Ну что? Отзвенел, отбухтел? Теперь я что хочу, то и утворю с тобой. Никто из кентов не отыграл тебя. И больше ни копейки не ставят за твою шкуру! Секешь, кент?
Колька похолодел. Ему доводилось видеть, как расправляются с проигранными,
Сколько раз клялся Колька самому себе не садиться играть пьяным, не терять голову. Не играть до последнего. Теперь он даже не помнил, не знал ставку. За сколько продал себя? За пять тысяч? Или меньше? Молчали кенты. Они никогда не выдадут пахана. Он им свой. По его слову с проигравшимся утворят что хочешь. Хоть шкуру спустят до пяток. Не пощадят.
— Не нужна мне твоя душа. Секи! Покуда — не нужна! В обязанники беру. На все годы, до самой воли! А когда выйдешь, исполнишь слово мое. И замокришь… Следчего. Лягавого! Он мне эту ходку устроил. Сорвал с такой шмары! Я ему тогда пообещал укоротить тыкву. Ты, Коршун, с ним сладишь. А нет… по моему слову замокрят тебя кенты! Вякнуть не успеешь, — пригрозил громко.
— Не пугай! Я уже пуганый! — осек его Коршун и спросил: — Кто он?
— Коломиец — фамилия того падлы. Зовут Владимиром Ивановичем.
— Где прикипелся?
— В Охе канает…
— А если его убьют до моей воли?
— С тебя сниму слово. Но если он доживет, а он дотянет, молодой пес, красиво расписать его должен. На его собственной бабе. В его доме! Доперло? Ну, то-то!
Колька запомнил все. А пахан, довольный согласием, продолжил:
— Давно бы могли расписать его мои фартовые! Но на улице или в ментовке, в пути. Это мне — не кайф. Я хочу, чтоб обломать ему то, с чего меня сорвал. На это не просто мокрушник, не только фартовый, ювелир нужен! О тебе так трехают. Вот я и сказал свое. Все годы до воли на холяву поить буду. Но убей его в постели! Если ж лажанешься, ты, моя надежда, я сам тебя замокрю. И помни! На шнобель накрути! Не больше месяца даю тебе на это дело! Справишься, лучшим моим кентом станешь! Клянусь мамой! — захлебывался пахан лютой ненавистью…
Глава 3
ВОНЮЧКА
Эту бабу знали не только все ханыги, но и бродячие псы Охи. Редко видели ее стоящей на ногах. Чаще валялась возле пивбара «Мутный глаз», так прозвали его местные алкаши.
Поначалу ее оттаскивали в сторону, чтобы не топтались по бабе грязными сапогами ханыги. Но баба и оттуда просила пьянчуг оставить ей в кружке глоток пива или вина. Давали. Не все, конечно. Иные посылали бабу неприлично. Другие — будто не слышали просьб. И все же к вечеру Тонька набиралась так, что не могла встать и отойти за угол по малой нужде. Делала все под себя. За что и получила соответствующую кличку — Вонючка.
Она вскоре заменила имя. И баба перестала обижаться на нее даже в редкие минуты протрезвления.
Сколько
Когда-то Вонючка была иной. Красивой девкой. На горе себе родившейся на Сезонке. Кто был ее отцом? Конечно, какой-нибудь вор. Но кто из них признал бы в ней свое семя? Фартовым было запрещено иметь детей. А на отца из шушеры Тонька сама не соглашалась.
Свою мать Тонька помнила. Она умерла, когда девчонке было пятнадцать лет. Кто был отцом Тоньки, она хотела сказать перед смертью, но та опередила, отняв дыхание и голос раньше имени. И в тот же день, помянув покойную со всей Сезонкой, Тонька впервые напилась до одури от страха перед будущим.
Очнулась от боли, короткой, как пощечина. Так и не поняла, почему она лежит в постели совсем голая. Кто-то возится на ней. Тоже голый.
Тоньке стало стыдно и страшно. Вспомнились всякие рассказы, разговоры баб и старух. Она попыталась вырваться. Но чьи-то цепкие, сильные руки держали ее, словно в тисках.
— Не дергайся, дура, я шустро управлюсь! — услышала у самого уха. Тонька почувствовала запах винного перегара. Закричала от страха. Ей тут же зажали рот.
— Захлопнись, сявка! — потребовал голос. И кто-то в темноте, соскочив с нее, сказал: — Давай лезь, твоя очередь!
Так продолжалось до утра. Ее мяли, тискали всей кодлой. А когда в комнату заглянул рассвет, Тоньку напоили до того, что она все случившееся забыла и впервые не могла стоять на ногах.
Потом, ночью, была драка. Кто-то ворвался в комнату, вышиб из нее пьяную ораву, грозил замокрить любого, кто прикоснется к ней.
Тонька долго пыталась узнать этот голос, но тщетно… Он мог принадлежать любому из жителей Сезонки.
Но вдруг ее окатили водой. Из ведра. В постели. Тугая пощечина отрезвила. Сорвала, поставила на ноги. Она стояла, шатаясь. В глазах искры, все троится и двоится. Тошнота к горлу подкатила. Увидела перед собой свирепое лицо пахана фартовых. Тот тряс ее, ругал последними словами:
— Скурвилась, блядища! Не успела мать похоронить, шмарой стала, сучонка?
Пахан фартовых не щадил. Ругал грязно. Тонька плакала, оправдывалась. Слышала, как во дворе законники бьют кого-то, вколачивая в стену барака, в землю. Слышались крики, стоны.
— Еще раз увижу тебя с шелупонью, размажу падлу! — пригрозил пахан. И, оглядев грязный стол, неприбранную комнату, велел все привести в порядок до вечера.
Тонька не знала, почему пахан законников так строг к ней. Быть может, он — ее отец?
Она сделала все, как он велел. И на следующий день сюда из морга привезли мать. В гробу, совсем изменившуюся. С нею простилась вся Сезонка, и к вечеру похоронили.
Тонька плохо помнила тот день. Кто провожал вместе с нею мать, она не видела, слезы мешали, а вечером, вернувшись с похорон, она дала волю слезам…