В тени Гоголя
Шрифт:
В литературном развитии мы только и ждем, что кто-то приедет и удивит нас сторонним опытом. Впрочем, приезжающим совсем необязательно привозить какие-то новости; довольно, что они приезжают и принимаются внове описывать, что покинули и что увидали, — со смещенной (в обе стороны) точкой зрения на вещи. Литература существует перемещенными лицами — «Кавказским Пленником», «Цыганами», сосланным в деревню Онегиным, занесенным на Невский проспект глупым хутором близ Диканьки…
Достоин удивления факт, что Гоголь по приезде в столицу бросился живописать Малороссию вовсе не потому, что не в силах был жить без нее или почитал своим долгом воспеть оставленную отчизну. Нет, он почуял в том направлении, с позволения выразиться, «социальный заказ», некое дуновение воздуха в литературном штиле столицы, уже пресыщенной Кавказом и горцами и ждущей чего-то бодрого, свежего, простонародного из малограмотной Хохландии. Разбуженное Пушкиным, чувство народности еще не доросло до сознания, что русский мужик в своей черноте и есть искомое всеми сокровище. Мужик был слишком близок и грязен. Литература еще нуждалась в облагороженном народе, который
Гоголь со своею Диканькой ответил и на этот запрос. Вернее сказать, он превзошел ожидания и сделал в итоге больше, чем намечалось столичным литературным климатом (в конце концов, о русской прозе, которую он создал, никто его не просил). Но Гоголь исполнил и главные пункты в условии договора. Поэтому его «Вечера», в общем, на всех угодили. Даже грубость ему охотно прощали на первых порах, видя в ней проявление туземной отсталости забавный хохлацкий «жарт». Провинция, внушая снисхождение, себя оправдывала, собою прикрывалась (только потом догадались, какое лихо явилось к нам из провинции, да было поздно — Гоголь заполонил столицу). Он очаровал Петербург галушками, козачком, горилкою, простонародными байками, песнями и легендами, толком не зная ни той страны, откуда всё это вывез, ни той, в которую это привез. Украина им рисовалась в достаточно условных и суммарных чертах, несколько на манер славянской Италии, не без влияния, надо думать, столичной оперы и балета, которые он по приезде успел посетить. Позднее исследователи и с украинской, и с великорусской стороны с фактами в руках доказали, что Гоголь довольно поверхностно был знаком с жизнью обеих сторон и многое брал наугад, по слухам и собственным домыслам. Это не помешало ему как нельзя более ловко справиться с задачей посредника между двумя народами и навсегда удержать за собою образ открывателя Малороссии для просвещенной русской публики. Его неосведомленность, отсутствие слишком прочных связей с национальной средой позволили ему не только хорошо прижиться на Севере (как, впрочем, вскоре еще лучше он прижился в Италии), но исполнить единственную в своем роде миссию воссоединения в своем творчестве русской и малороссийской стихии. Та и другая были ему близки, не настолько, однако, чтобы превратиться в привязь и тормоз и сделать его поборником одного узко-национального круга идей и образов. Не беда, что иные сородичи называли его плохим украинцем, иные же столичные блюстители чистоты языка и жизненной правды не желали признавать его русским автором. Промахи и огрехи свидетельствовали лишь о том, что Гоголь не врос в почву ни там, ни тут, а подпочвенные его корни уходили так глубоко, что смыкали Русь с Украиной, что отвечало, между прочим, и тогдашнему цензу и внутреннему его самочувствию образованного паныча, с полным правом почитавшего себя россиянином и одновременно, по крови и месту рождения, — малороссом.
Малороссия у Гоголя несла не просто местные, областные приметы, с которыми он знакомил русских ценителей, но неизмеримо более важные и широкие, касающиеся России в целом, определения национальной традиции. В данном отношении карнавальная условность народных сцен и персон, идеализованно-праздничный облик Малороссии были совсем не изъяном авторского зрения, но шли на пользу художественной идее, которую праздновал Гоголь своими «Вечерами», — идее народности, раскрытой в формах массовой и зрелищной жизни, в ретроспективно-поэтическом ключе стародавних обычаев, преданий и поверий. С Гоголем пришло воссоединение России с ее народно-поэтическим прошлым, с ее снами об утраченном первобытном рае, о полусказочной-полуреальной прародине, какою предстала у него Малороссия, в своем стойком провинциализме отодвинутая назад — к колыбели славянской национальности. Это отмечали первые рецензенты Гоголя:
«Вечера на хуторе близь Диканьки состоят из прекрасных отрывков народной украинской жизни. Кто не знает, по крайней мере по наслышке, что наша Украйна имеет в своей физиономии много любопытного, интересного, поэтического? Какое-то тайное согласие признает ее Славянской Авзонией и предчувствует в ней обильную жатву для вдохновения. Наши поэты улетают в нее мечтать и чувствовать; наши рассказчики питаются крохами ее преданий и вымыслов…И действительно, как географическое положение, так и исторические обстоятельства, расположили Малороссию быть торжественнейшим выражением поэзии Славянского духа. Расстилаясь под благодатною сению южного неба, по широкому ковру степей, окаймленных струями Дуная и Дона, хребтами Кавказа и Карпата, волнами Эвксина и Каспия, она представляла привольное раздолье, где Славянская флегматическая косность естественно могла разгуляться до Казацкого удальства и молодечества…Малороссия естественно должна была сделаться заветным ковчегом, в коем сохраняются живейшие черты Славянской физиономии и лучшие воспоминания Славянской жизни» («Телескоп», 1831, кн. V).
Как бы наивно ни звучали подобные рассуждения ранних энтузиастов тридесятого праславянского царства, национальной нашей Эллады или Италии (в поэтическом лексиконе — Авзонии), они доносят до нас ту незаменимую роль, какую сыграла гоголевская Малороссия в русском национальном возрождении XIX века и в самом формировании национальной русской культуры, ищущей недостающего связующего звена с древним этносом, с его поэзией и мифологией. Окраина оборачивалась
Сам Гоголь придавал исключительное, таинственное, как всегда, предопределенное свыше значение тому обстоятельству, что «соединил в себе две природы: хохлика и русского» (письмо А. О. Смирновой, 24 октября н. ст. 1844 г.). С ними он связывал и личные свои недостатки, встречавшиеся в таком изобилии, полагал он, как ни у кого другого (в особенности — дух гордости); в том же усматривал он великое превосходство, заставлявшее его необыкновенно гордиться своим национальным составом. Две природы не спорили в нем, но удивительным образом, по его разумению, дополняли друг друга, создавая основу для развития гармонического, совершенного человека.
«…Сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому пред малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены Богом, и как нарочно каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой, явный знак, что они должны пополнить одна другую. Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве» (А. О. Смирновой, 24 декабря н. ст. 1844 г. Франкфурт).
Было бы праздным занятием гадать, что же — конкретно и раздельно — в даровании Гоголя проистекало от хохла, а что от кацапа. Даже невинные попытки вывести его пылкий художественный темперамент из южной, малороссийской природы не идут обычно дальше общих фраз и эмоций и мало что открывают в характере его гения. С равным успехом можно, допустим, возводить к Украине ощутительный в Гоголе дух бесшабашной степной вольницы и не менее ощутимую склонность к точной регламентации, законопослушание, чинопочитание, служилую жилку. Различать природу творчества по генам мы, слава Богу, еще не научились. Гадательному же блужданию по дебрям крови и эмоциональному взгляду на вещи предпочтительнее избрать объективную, родственную Гоголю, географическую точку зрения. Тем более Малороссия, согласно его признанию, существовала в нем нераздельно с Россией, составляя целостный образ искомого совершенства в человеческом естестве. Напрашивается решение, что и своим укрупненно-целостным лицезрением родины, в виде неохватной Руси, которая постоянно витала перед его умственным взором, Гоголь обязан не только русской натуре, но, может быть, еще больше малороссийской своей удаленности, причем последняя придавала особый расширительный смысл и акцент его национальному чувству, побуждала быть русским вдвойне — за столицу и за провинцию.
Окраина вообще острее чувствует целое, чьей окраиной она значится. «Юг» в сочетании с «Севером», в миропонимании Гоголя, всегда вносил в картину необходимое единство и пространственную перспективу. То, что Гоголь так глубоко, до конца дней, заключал в себе «хохла» и «козака», сообщало и «россиянину» в нем сгущенную натуральность, племенную, уходящую вдаль и в отчую землю оснастку. В постижении Гоголем России с малороссийской стороны происходило то же, примерно, что в разработке им русской литературной речи, выступавшей в крайних, удаленных друг от друга пределах, в утрированном рельефе, в пересечении разнообразных пород и жаргонов, каждый из которых, как «младший язык», входил в состав целого, придавая тому живописность и размашистую громадность. Украина у Гоголя непроизвольно участвовала в создании русской прозы, как служила его обостренному взгляду на мир и на Россию в особенности. Взаимозависимость Украины и России перерастала в конце концов в тему личной, единокровной и непостижимой связи Руси с ее избранником и художником — Гоголем.
«…И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь eo глубине моей; неестественной властью осветились мои очи… У, какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..»
В отношении Руси Гоголь стремился выступить во всеобъемлющем качестве эпического поэта. Эпос — в самом древнем и вместе актуальном значении — на такое в русской словесности ХIХ века мог подвигнуться разве один Гоголь с его поисками синтеза разнородных пластов и сторон, с его жаждой колоссального, с его двумя взаимодополняющими природами, с его чувствованием народа, земли, пространства, дороги… Всё его творчество — это путь к эпосу, к поэме, вынесенной в гордую подпись к «Мертвым Душам», прозвучавшую как заявка на эпос, на совершеннейшее творение, способное состязаться в охвате с величайшими памятниками прошедших столетий.