В ту сторону
Шрифт:
— Невозможно, понимаешь, невозможно! Нужно выбрать — а как выбрать? Кого-то одного я должен бросить.
— Нельзя, — сказал Татарников.
— Сам знаю, что нельзя! — Бланк закрыл лицо руками; пошлый жест, но другого природа не придумала. — Как они без меня? Кто защитит? Жили бы в нормальной стране… А что здесь будет завтра? Одна — еврейка, завтра, того гляди, погромы начнутся. Другая — кореянка, того не лучше. Национализм растет — и как без него! Финансовый кризис — а кто виноват? Найдут виноватого!
Татарников открыл глаза.(он их держал закрытыми, прислушивался к боли) и кивнул.
— Таджики виноваты,
— Все правильно. Так и должно быть.
— Что будет с Россией, Сережа, скажи, ты же умный. — Бланк хотел спросить, что будет с ним самим, уволят его или нет, отпустит ли его жена, хватит ли у него здоровья выдержать этот год. Он хотел спросить, останется ли он жив после ударов судьбы, но вопрос прозвучал бы бестактно. Спросить о судьбе России — как-то пристойнее, хотя, если вдуматься, что может сказать умирающий о завтрашнем дне?
Однако Татарников ответил вполне определенно:
— Развалится Россия. Дойдет до размеров Иванова царства — с чего и началась.
— Не верю, невозможно… У них же планы… Они новую империю хотят… Вертикаль власти строят. Губернаторов назначают… Губкин газеты покупает… Думаешь, развалится? Почему? — Дико прозвучали эти слова у постели ракового больного. Бланк не спросил, почему человек смертен, не спросил, почему нет лекарства от рака, не спросил, почему вера не спасает от боли. Он спросил, почему непременно развалится Россия.
— От жадности и глупости.
— А люди, люди что делать будут?
Бланку было так плохо, что он забыл, что сидит в больнице, где людям значительно хуже, чем ему.
— Люди? — повторил за ним Татарников. — Будут жить как раньше, думаю. Ты на часы смотришь. Пора?
Бланк действительно поглядел на часы: на Пушкинской площади проходила акция либеральной интеллигенции под названием «я — грузин!». Всякий честный московский интеллигент должен был прийти, постоять, выразить протест против действий власти. Лиля ждала его у памятника Пушкину.
3
Акция «я — грузин!» была уже второй по счету. Первая акция прошла два года назад, когда российское правительство только начало ссориться с грузинским правительством. Войны еще не было, армию к границам Грузии даже не подтянули, в то время просто выгоняли грузин из Москвы — и делали это грубо. Патрули останавливали смуглых мужчин, проверяли визы. Многие семьи, делавшие в ту пору ремонт, недосчитались кафельщиков и штукатуров — грузинских гастарбайтеров выслали за пределы страны в двадцать четыре часа. «Как всегда! — восклицали совестливые люди. — Ссорится начальство, а страдают простые люди, простые штукатуры! Кто нам теперь закончит побелку?»
Первая акция собрала много народу — пришли художники, рок-музыканты, прогрессивные журналисты, все те, кто не мог смириться с державным произволом. Каждый демонстрант нацепил на грудь значок с надписью «я — грузин!» и ходил по скверу вокруг фонтана. То был жест, равносильный поступку датского короля, который во время гонений на евреев выехал из дворца с желтой звездой на груди. Подобно датскому королю, московские интеллигенты дразнили правоохранительные органы: мол, проверьте и меня, хватайте и меня! Ходил вокруг фонтана взволнованный Лев Ройтман, источая сильнейший запах шашлыка; ходил со скорбным выражением лица доцент Панин; приехал на дорогой машине с шофером архитектор Бобров, тоже походил некоторое время по скверу, погоревал вместе с другими. Даже демократ номер один Сердюков, и тот приехал, сказал свое знаменитое «футынуты», и к его словам прислушались. Походив вокруг фонтана, демонстранты отправились кушать в грузинский ресторан «Бактриони», где подавали великолепное лобио, а сациви вообще умели делать только там, если говорить о настоящем сациви, разумеется. Со времен фрондерских посиделок на кухне — в брежневские времена кухня была единственным местом, где мыслящие люди не скрывали своих мыслей, — связь между свободным словом и питанием установилась прямая. Если человек хотел делиться своими соображениями без цензуры — ему необходимо было подкрепиться. Стоит ли удивляться, что грузинские рестораны в тот день были полны.
Бланк вспомнил реплику Татарникова, сказанную тогда, два года назад. Сергею Ильичу предложили принять участие в демонстрации протеста, а он отказался. «Вы не сочувствуете грузинам?» — спросила его Румянцева, и Татарников ответил: «Если собрались сочувствовать, так давайте социалистический интернационализм воскресим. А коль скоро интернационализма больше нет, то цель демонстрации непонятна». «Поддержка обиженных», — сказала ему Румянцева с достоинством. «Братание с прислугой? — ехидно спросил Татарников — Вы что же, и зарплату им повысить собираетесь?» Потом Сергей Ильич добавил: «Подождите, когда война с Грузией будет, вам придется уже не полотеров поддерживать, а чужих солдат. Пролетариев вы объединять согласны? Или только домашнюю прислугу?»
Сегодня, спустя два года, когда собрались провести новую демонстрацию, — обстоятельства, действительно, были уже иные. После того как Россия повоевала с Грузией, после бомбежек Цхинвала, после российского марш-броска внутрь сопредельной страны, после того, как все культурные деятели в одночасье должны были заявить, что поддерживают свое правительство в братоубийственной войне, — после всего, что случилось, выйти на улицу со значком «я — грузин!» многим показалось неуместным. Одно дело защищать штукатуров и полотеров, совсем другое — выражать солидарность врагу государства.
Бланк встал возле памятника Пушкину, бросил взгляд на сквер, где должны были собраться демонстранты. Он предусмотрительно назначил встречу с Лилей на другой стороне Тверской, возле памятника, чтобы иметь возможность посмотреть, сколько народу соберется. Никто не пришел, ни единого человека из числа знакомых не увидел он в сквере напротив. Знакомые рассудили правильно: какие сейчас демонстрации! Ну и время выбрали, чтобы солидарность с Грузией выразить, думал Бланк. И ты хорош, говорил он себе. Редактор газеты, ты не о себе думать должен, но об издании, о коллективе! А ну как прикроют? Так он утешал себя, превосходно понимая, что не газету запретят, совсем нет, — запретят ему быть ее редактором, и только.