В ту сторону
Шрифт:
Как это — домой? Александр Бланк, когда Зоя Тарасовна передала ему эту новость, не поверил услышанному. Домой? А, позвольте, лечиться-то как же? Ведь не насморком человек болен! Эта поспешность огорошила всех, кроме Сергея Ильича, который не увидел никакого подвоха — а только изумленно переспросил у сестры: правда, домой?
— Выписку тебе приготовят, и все. Гуляй!
— Как, простите, гулять?
— Ну, это уж ты, голубчик, сам решай. На кресле-каталке пусть тебя супруга катает. Или еще как.
На следующий день в палату к Татарникову пришли его лечащие доктора — Лурье и Колбасов, пришли подтвердить свое решение. Зоя Тарасовна встретила их в волнении: неужели
— Отпускаем, — подтвердил Лурье.
— Значит, поправился?
— Определенный этап закончился, а дальше организм сам разберется, — сказал Лурье, не солгав нисколько.
Татарниковы, однако, не поняли.
— А для чего же вам здесь лежать? — сказали врачи, зная, что Татарников умрет через несколько дней. — Неужели домой не хочется? Мы свою работу сделали, опухоли вам удалили. Теперь сами лечитесь.
— А как лечиться? — спросил Татарников.
— Ну, мы напишем свои рекомендации, — сказал строго Колбасов, — через пару недель, возможно, потребуется осмотр. Решим по поводу химии, подождем результатов анализа. Сами понимаете.
Сергей Ильич слабо кивнул.
— Значит, домой. — Он не представлял себе дня без капельницы, без сестры, подкладывающей судно, без обезболивающих уколов. Без уколов терпеть будет сложнее, подумал он, а мне надо терпеть долго. Слово «домой» обозначало здоровье, а он не мог пошевелиться.
— Режим, конечно, постельный, — рассудительно сказал Колбасов.
— Отпускаете?
Татарников тяжело дышал — звук был такой, как будто пилят пластмассу: визг и скрежет.
— Отпускаем, — подтвердил Лурье, всматриваясь в лицо умирающего. Яблоко лица уже было съедено смертью до конца, обкусано со всех сторон; оставался жалкий огрызок, сморщенный, вялый. Так, на один укус. — Отпускаем на все четыре стороны. Дальше сами.
«Что сами? Куда сами?» — этого Татарников не спросил. Он и так знал. Сам — это значит, что остаешься один в своей ледяной могиле в длинном снежном поле. Сам — это значит, терпеть будешь в одиночку. Вот что это значит. Ничего, потерпим. Сказать тут нечего. Он промолчал.
Зоя Тарасовна, принимая из рук врачей выписку о состоянии здоровья пациента, тоже не знала что сказать.
— Не умрет? — спросила она жалобно. — Соседи-то вон умерли.
— Крепкий старик был, — сказал Колбасов по поводу покойного старика. — Вы напрасно так говорите: умер! Он, если хотите знать, мог уже двадцать лет назад помереть, а все жил. Интересный такой случай. Бывший начальник Каргопольского лагеря, энкавэдэшник. Живучий дед — порода у них такая.
— Энкавэдэшник? А нам старик говорил, что он Берлин брал, — сказал Татарников.
— Пискунов его фамилия. Внук у него — большая шишка в «Росвооружении». Только вот навестить деда не приехал, времени не нашел. Прислал шофера с деньгами и документами. Нет, не брал старик Берлина. Он в органах служил, людей сажал. Всех подряд брал, а вот Берлин он не брал.
Татарникову стало смешно. Он не мог смеяться от боли, но ему было смешно.
— Я все понял, — сказал он, — старик, наверное, арестовал еврейскую семью по фамилии Берлин. Например, родственников Исайи Берлина, если не все они успели уехать.
Врачи развеселились. Берлин он брал, это надо же! Лурье смеялся, Колбасов хохотал в голос.
— Можно вас на минуточку? — воспользовавшись тем, что обстановка сделалась непринужденной, Колбасов подхватил Зою Тарасовну под локоть и увлек к окну.
Доктор Колбасов в доверительной манере сообщил ей, что на всякий случай приготовил два варианта выписки. Обычно непреклонный, он интимно склонился к уху Зои Тарасовны
Татарникова уложили на каталку, прикрутили брезентовыми ремнями, резво прокатили по больничному коридору, погрузили в медицинскую машину с номерами МНЕ 40–42 и отправили обратно домой.
Когда носилки его катили по коридору, Сергей Ильич попросил санитаров остановиться подле палаты Вовы-гинеколога. Санитар каблуком надавил на тормоз (есть и у больничной каталки тормоз — позднее открытие сделал Сергей Ильич), широко распахнул палатную дверь. Сергею Ильичу подложили дополнительную подушку под голову, чтобы Сергей Ильич мог увидеть Вову и проститься, но Вовы в палате не было. Беспокойными слезящимися глазами Татарников обшарил палату, он увидел стопку журналов GQ, норвежский свитер с пестрым узором, полосатые носки — все это было сложено стопочкой на постели, и тут же лежала скомканная простыня. И Сергей Ильич понял, что это все, что осталось от Вовы-гинеколога.
Простыня была смята именно так, как бывает, когда ее снимают с мертвого тела, — она хранила очертания окостеневшего в смертной муке человека. Еще час назад под простыней лежал Вова в полосатых носках, а вот теперь его нет. Носки полосатые остались, журналы GQ блестят обложками, простыня мятая лежит, а Вовы нет! Нет больше Вовы! Вот с обложки журнала известный режиссер обещает рассказать про шестнадцать способов, как соблазнить женщину, — а Вова-гинеколог уже не прочтет об этом. Вот на первой странице газеты «Ведомости» министр финансов обещает рассказать правду о кризисе — а Вова так и не узнает всей правды.
И несправедливость Вовиной судьбы оскорбила Татарникова — и хоть ему было уже все равно, что творится с миром, но за Вову стало больно. Ошибка вышла, ошибка! Вот его, Татарникова, изгрызенного до последней степени, изрезанного до последнего клочка, вот его, никчемного, отпускают домой, а сочного, полнокровного Вову-гинеколога свалили в черный пакет и потащили в морг. Нет, вы не того взяли, вы ошиблись! Как могла ты, Смерть, куда смотрела! И вы, вы все — общество, научные институты, пенсионные фонды, банки, страховые и фискальные организации, — зачем вы отпустили от себя Вову? От меня-то вам проку нет, а он вас преданно любил! Он же ваш был, буржуинский, как могли вы его предать смерти? Зачем же Вову, который так любил читать про успехи демократии? Зачем же именно его, который верил в свободное развитие личности и капитализм? Когда ты, Смерть, прибираешь человека, недовольного жизнью, ты поступаешь логично, но взять Вову — это бессовестно!