В железном веке
Шрифт:
XV
Уже второй месяц пастор Вро лежал в постели, сраженный странной болезнью, о которой до сих пор никто и не слышал и которая в каждом его прихожанине вызывала ужас: он не мог принимать никакой пищи! Этот толстяк пастор, этот обжора, каким все его знали до сих пор, больше не прикасался к пище!
Его грузное тело опало, щеки ввалились; некогда огромное лицо, напоминавшее чудовищную, то трагическую, то комическую маску, теперь стало с кулачок, а вокруг висела складками кожа. Горестно быть свидетелем таких перемен!
С некоторых пор начал он по какой-то неведомой причине ограничивать себя в еде. Иные решили, что тут веление божье, однако большинство приписывало это какому-то смятению разума, и такой взгляд подкреплялся тем, что наряду с ограничением пищи начались и другие чудачества. На празднествах, которые во время войны стали многочисленнее и пышнее, он появлялся редко и к большинству кушаний не прикасался. В старой
Несмотря на слухи о его сумасшествии, это произвело сильное впечатление, и многие были глубоко потрясены. Но люди видели только внешние факты, а что творится в душе пастора, они не понимали; его паства была до сих пор настолько малочисленна, что по воскресным утрам умещалась в его спальне. Там справляли службу, и пастор Вро, когда не чувствовал слишком большой слабости, говорил несколько сердечных слов. В местной церкви он не произносил проповедей уже много месяцев; пастор из соседнего прихода взялся совершать в ней богослужение.
Теперь пастор Вро, по слухам, не принимал никакой пищи. Врачи, за которыми посылала его жена, только головой качали. Сам он не давал никаких объяснений, а исследования ничего не показывали. Физически он был безусловно здоров, никакой болезни врачи не могли констатировать; видимо, за этим таилось какое-то душевное расстройство. Врачи советовали перевезти его в больницу в Фьордбю, где его могли бы кормить насильно.
Его маленькая робкая жена оказалась в трудную минуту женщиной весьма энергичной и, хотя пастор Вро противился самым решительным образом, то и дело приглашала к нему врачей из все более отдаленных мест и, наконец, вызвала даже профессора из столицы. Надеясь пробудить в муже былой аппетит, она старалась, чтобы на пасторском дворе всегда вкусно пахло жареным и доносилось шипение масла на сковородках.
— Не могу сказать, чтобы ты облегчала мне адские муки, — мягко говорил Вро. — Но ведь я, вероятно, этого и требовать не могу... — Он теперь ничему не противился, словно хотел взять на себя все, что ему приписывалось, но не позволял себя беспокоить.
Старик Эббе каждое утро приходил к нему посидеть, и, если у пастора хватало сил, они беседовали. Иногда пастор просил Эббе почитать ему одну из проповедей Грундтвига или спеть псалом. Голос пастора все слабел, но духом он становился все светлее; его мысли были постоянно заняты войной и будущими судьбами человечества, а события подавали ему надежду на то, что будущее окажется не столь мрачным:
— Я сам даже обязан мировой войне тем, что стал человеком; и, полагаю, так случилось со многими. Война не ожесточила нас, а, напротив, привела к тому, что мы стали более человечными в своих мыслях и чувствах. Ты увидишь, Эббе, когда война кончится, окажется, что вот он, новый человек, он уже появился и требует себе места в жизни. Пока среди грохота пушек люди друг друга убивают, господь бог в тишине создает его. Да, он создает его там, на полях сражений, из глины, смешанной с кровью. Мы, крестьяне, не больно много сможем дать ему материала для этого нового человека; тут выдвинутся новые слои... и когда подумаешь об этом, даже больно становится. — Пастор Вро сделал паузу и проглотил слюну. — У меня прямо слюнки текут от всех этих запахов, — сказал он с улыбкой. — Разве не чудно, что даже рот требует своего и заявляет о своих нуждах!.. Но что я хотел сказать?.. — продолжал он. — Вот я тут лежу и думаю, как хорошо было бы, если бы скромный крестьянин мог повести народные массы навстречу будущему! В нашей стране он прямо предназначен для этого, и, наверное, Грундтвиг о чем-то таком и мечтал. Но теперь с нашим крестьянином случилось то же, что с Моисеем: он поклонился золотому тельцу и должен погибнуть у городских стен. Ему, Моисею, даже не было дозволено войти в храм; разве это не тяжело? Вообще нам должно быть стыдно, что мы так мало угодны богу, а ведь разгуливаем мы как его законные чада. Не нам отдана его любовь, Эббе; я даже не уверен, что твое благочестие его особенно трогает. Твой сын, этот вольнодумец, — вот кто его сердцу всего дороже; с такими, думается мне, он хочет начать что-то новое! Разве это не удивительно со стороны господа бога, что он делает своим избранником сумасшедшего школьного учителя и его идеи, а от нас, вместе с нашей законсервированной верой, отворачивается? Но это так! И если бы бог не действовал вопреки всякому благоразумию, жизнь была бы так скучна, что просто хоть вешайся.
Пастор Вро мог играть проблемами бытия — лукаво и вместе с тем с глубокой серьезностью. Однажды он заявил:
— Говорят, война стерла с нас, людей Европы, немало культурного лоска, и теперь обнаружилось
Как-то ранним утром из пасторского дома пришли за Эббе. На этот раз явилась сама пасторша: пастор-де просит старика Эббе надеть свой черный сюртук и притти. Эббе стал одеваться, у него дрожали руки: он понял, что его сейчас зовут как старосту общины к больному священнику.
Пастор лежал в тонкой белой сорочке и, казалось, приготовился к какому-то торжественному празднику. Он был в забытьи, но, когда вошел старик Эббе, очнулся, однако никак не мог понять, где он, и с испугом обводил взглядом комнату. Затем он все же узнал вошедшего и улыбнулся.
— Сегодня для меня великий день, — прошептал он, — моя борьба кончилась, и мне сейчас показалось, что я уже в другом мире.
Больной едва был в силах взять руку Эббе в свою, так он ослабел. Но пока он говорил, его голос становился все яснее, и особая складка, появившаяся возле губ, показывала, что былой юмор еще не покинул его. Он попросил Эббе сесть возле кровати и взять его за руку. Эббе склонился над больным, чтобы тот не напрягал голоса.
— Прости, что я так рано послал за тобой, — сказал пастор негромко. — День сегодня такой светлый... и я испугался, что, гложет быть, не успею поговорить с тобой; мне еще так много нужно сказать, так поблагодарить! Знаешь, ты ведь всю жизнь был для меня воплощением совести, тем, кого я боялся. Меня постоянно мучила мысль, что ты меня не любишь.
— Ну, это сказано слишком сильно, — возразил старик Эббе. — Я только считал, что твое учение, для служителя божия, чересчур материалистично.
— Для служителя божия? — Пастор Вро, улыбаясь, покачал головой.
— Тогда для духовного наставника! Такой наставник ведь тоже служитель божий!
— Должен быть! Но если он весит два с половиной центнера — на что он годен? Не легко этакой глыбе мяса сохранить высокие черты человека! Сообразно с этим и миросозерцание себе создаешь, — человек всегда создает его, применяясь к своей ограниченности. А потом тут действует упрямство. Знаешь, Эббе, невелика заслуга быть хорошим, если ты такой от природы. Глядя на хороших людей, которые сами тут ни при чем, я всегда сердился, — им доставляет удовольствие бросать миру вызов, красоваться перед всеми своей хорошестью и показывать: вот, мол, каким бог может создать человека! Но в конце концов становится невыносимым выступать в качестве какого-то особого создания природы, даже заболеть можно от тоски и от желания стать просто человеком. Поэтому я втайне завидовал тебе, Эббе: ты раз и навсегда заплатил за это право... — Некоторое время пастор Вро лежал молча, закрыв глаза. — Но теперь, — заговорил он опять, — идет война, миллионы молодых людей жертвуют собой и обречены погибнуть в кратере войны. Так почему же нам не дано разделить их участь? Ведь величайшая жертва та, которая никому не приносит пользы; поэтому символ креста и остается таким неизменным! Эхо исполненных страха возгласов Христа на кресте все еще непрестанно отдается в мировом пространстве — это смертный ужас жертвы перед нирваной; ведь хочется своими страданиями и смертью что-то свершить, пострадать и умереть за других! А там, Эббе, на полях сражений, миллионы вынуждены отдавать себя в руки судьбы и умирать — только умирать, вынуждены заполнять пустоту, небытие, жертвуя своей кровью и своей жизнью. Мне до сих пор жизнь была милее всего; мое собственное я казалось мне чем-то святым и неприкосновенным. Так могу ли я сделать что-нибудь лучшее, чем разделить судьбу миллионов и угаснуть, хотя бы и не принеся этим пользы ни одному человеку? Пойми меня, Эббе, и не осуждай. Когда я был еще мальчиком, я любил мясо, и я, малыш, приставал к матери: почему из мяса не пекут хлеба? И вызывал смех своими вопросами. Да, смех, Эббе Фискер! Мясо, плоть — это нечто страшное, оно делает человека одержимым; поэтому я всегда завидовал бедным людям, — они ведь думают только о хлебе. Как чисты они душой в сравнении с таким, как я! — Пастор поднял глаза и посмотрел на старика Эббе, словно хотел сказать: «Теперь-то ты меня, надеюсь, понял?», потом слегка качнул головой и замолчал, глядя в потолок.