Шрифт:
— Разве мы оба не были тогда во Флоренции? Когда он писал роман об их связи. Как это мы их упустили? Тем не менее, мне всегда казалось, что я с ним просто разминулась. Сначала во Флоренции, потом в Париже перед самой войной, словно была обречена ждать, пока он не достигнет высшей точки, пика virtu: Фиуме!
— Во Флоренции… мы… — недоумевающе, слабо.
Она подалась вперед, как бы намекая, чтобы ее поцеловали. — Разве вы не видите? Эта осада. Это — Вейссу. Это в конце концов случилось.
Затем неожиданно произошла забавная смена ролей, когда слабый на короткий срок берет верх,
Годольфин рассмеялся:
— Шла война, фройляйн. Вейссу была роскошью, излишеством. Больше мы не можем позволить себе ничего подобного.
— Но потребность, — возразила она, — потребность-то осталась. Чем ее удовлетворить?
Он поднял голову и, глядя на нее, улыбнулся:
— Тем, что уже удовлетворяет ее. Реальным. Увы. Возьмите вашего друга Д'Аннунцио — нравится нам или нет, но война сорвала покрывало с чего-то глубоко личного — возможно, с мечты. Заставила нас, как и его, осмысливать ночные желания, крайности характера, политические галлюцинации с участием копошащейся массы — реальных людей. Мы утратили благоразумие, мы не видим в Вейссу комедии; теперь все наши вейссу принадлежат не нам и даже не кругу друзей; они стали общественным достоянием. Бог знает, что из этого достояния увидит мир и как его воспримет. Жаль. Одно меня радует — мне не придется жить в нем слишком долго.
— Вы — замечательный человек, — только и сказала она и, разможжив камнем голову любопытной золотой рыбке, покинула Годольфина.
— Мы просто растем, — произнес он, оставшись один. — Во Флоренции, в пятьдесят четыре, я был нахальным юношей. Знай я, что Дузе — там, ее поэт обнаружил бы опасного соперника, ха-ха. Одно плохо — теперь, когда мне под восемьдесят, я то и дело убеждаюсь, что проклятая война состарила мир сильнее, чем меня. Мир хмурит брови на оказавшуюся в вакууме молодежь, настаивает на ее использовании, эксплуатации. Не время для шуток. Никаких Вейссу. А, ладно. — И он запел под навязчивый, сильно синкопированный фокстрот:
Когда-то, по летнему морю катаясь,
Мы флиртовали и миловались.
Тетушка Ифигения сочла неприличным, что
На променаде мы целовались украдкой, о-о!
Тебе не было и семнадцати
Глаз я не мог от тебя отвести.
Ах, вернуться бы в мир светлых дней,
Где парила любовь, как бумажный змей,
Где не настала пора осенних дождей.
По летнему морю.
(Здесь Айгенвэлью единственный раз прервал Стенсила:
— Они говорили по-немецки? По-английски? Мондауген что, знал английский? — И, не дожидаясь, пока Стенсил взорвется, добавил: — мне просто кажется странным, что прошло тридцать четыре года, а он помнит незначительный разговор, не говоря уже о прочих подробностях. Причем разговор, ничего не значащий для Мондаугена, но весьма важный для Стенсила.
Стенсил потягивал трубку и молча смотрел на психодонта. Сквозь белый дым в уголке рта то и дело проступала загадочная усмешка. Наконец: Серендипностью это назвал Стенсил, а не он, понимаешь? Конечно
— Я понимаю только то, — тянул Айгенвэлью, — что твое отношение к В., должно быть, связано с этой серендипностью теснее, чем ты готов признать. Психоаналитики называли это амбивалентностью, а мы сейчас называем просто гетеродонтной конфигурацией.
Стенсил не ответил. Айгенвэлью пожал плечами и позволил ему продолжать.)
Вечером в столовой подали жареную телятину. Гости ошалело набросились на нее, отрывая руками отборные куски, пачкая одежду соусом и жиром. Мондауген испытывал обычное нежелание приступать к работе. Он бесшумно бродил по пустынным тусклым коридорам, увешанными зеркалами, устланными скрадывающими шаги малиновыми коврами. Сегодня он был несколько расстроен и подавлен, но не мог понять — почему. Возможно, потому что стал ощущать в фопплевском осадном празднике отчаяние — как в мюнхенском фашинге, — но не мог найти этому объяснение: здесь все-таки изобилие, а не депрессия, роскошь, а не каждодневная борьба за жизнь, и — быть может, прежде всего здесь есть груди и ягодицы, которые можно ущипнуть. Он набрел на комнату Хедвиг. Дверь оказалась открытой. Она сидела перед трюмо и подводила глаза.
— Входи, — позвала она, — не подглядывай.
— Твои глазки выглядят весьма старомодно.
— Герр Фоппль распорядился, чтобы все дамы оделись и накрасились так, словно сейчас девятьсот четвертый. — Она захихикала. — В девятьсот четвертом я еще не появилась на свет, а значит на самом деле на мне не должно быть вообще ничего. — Она вздохнула. — После всех тех мук, на которые я пошла, выщипывая брови под Дитрих, опять подрисовывать их черными крыльями и заострять на концах! И сколько туши! — Она надула губки. — Я молюсь, Курт, чтобы меня никто не ранил в сердце. Слезы гибельны для этих старомодных глаз.
— Ага, значит, у тебя есть сердце.
— Пожалуйста, Курт. Я же просила, не заставляй меня плакать. Подойди, поможешь мне уложить волосы.
Приподняв с затылка тяжелые пряди волос, он увидел вокруг шеи две параллельные полосы свежестертой кожи примерно в двух дюймах одна от другой. Если его удивление и передалось через волосы незаметным движением рук, Хедвиг сделала вид, будто не заметила. Вместе они свернули ее шевелюру в замысловатый кудрявый узел и закрепили его черной атласной завязкой. Дабы прикрыть стертые места, она повязала вокруг шеи тонкую нитку мелких ониксовых бус так, что они тремя петлями — одна ниже другой — свисали между грудей.
Он нагнулся, собираясь поцеловать ее в плечо.
— Нет! — простонала она и вдруг пришла в неистовство: схватив флакон одеколона, вылила Мондаугену на голову и вскочила из-за трюмо, ударив его в челюсть плечом, которое тот хотел поцеловать. Мондауген упал и на несколько секунд потерял сознание, а когда очнулся, увидел, что она выходит из дверей, пританцовывая кекуок и напевая "Auf der Zippel-Zappel-Zeppelin" — мелодию, популярную в начале века.
Пошатываясь, он вышел в коридор; она исчезла. Понимая, что поражение носит скорее сексуальный характер, Мондауген направился в башню к самописцу утешаться наукой — ледяной и скупой на утешения.