Валькирия революции
Шрифт:
Трудно понять, на что рассчитывала Коллонтай, много лет держа на расстоянии человека, столь ей преданного и столь необходимого. Он терпеливо ждал, когда наконец ей надоест скитаться по белу свету и потянет, как всех людей на земле, к нормальному семейному очагу. Не дождался. И дождаться не мог: Коллонтай не была создана для домашних идиллий. Саткевич уже стал генерал-лейтенантом, одним из самых влиятельных военных инженеров России, карьера его развивалась успешно, зенит жизни был пройден, близилось пятидесятилетие, — самое время (крайнее время!) подумать и о себе. О том, что ждет его впереди… Разумом она это хорошо понимала, сердце понимать не желало. Об этом с предельной обнаженностью рассказывает ее дневник: страница за страницей,
«Провела бессонную ночь. […] Так сиротливо! Если б я чего хотела сейчас, так это одного: присутствия Дяденьки. Выплакаться на его плече, на все, на все пожаловаться […] Теперь я для него почти чужая. А сколько лет и сколько мук нас связывало. И сколько тепла и добра я от него видела! Это единственный человек, который меня не только любил по-настоящему, по-большому, по-человечески, но и знал, и понимал».
Шляпников уехал выполнять очередное ленинское задание — на этот раз в Лондон, где будто бы нашелся издатель, готовый выпустить сочинения лидера русских большевиков и пополнить тем самым «партийную кассу». Ленин постоянно нуждался в деньгах — во всяком случае, непрестанно напоминал об этом, а нуждаются ли в них его товарищи по «общему делу», интересовало его, похоже, не слишком. Во всяком случае, этот мотив звучит в его письмах куда как реже…
Вместе со Шляпниковым поехала еще одна русская эмигрантка — юная Лида, «из эсеров», как писала о ней Коллонтай, — «чистая и милая девушка, но узкая, не чувствует, что совершается сейчас». Из этой краткой характеристики трудно понять, что она думала о возможной сопернице, но в дневнике ее нет ничего, что свидетельствовало бы даже о малой толике ревности. Напротив: «Проводила Александра — и отдыхаю. Он пробыл здесь один месяц и три дня, а кажется, был год. До чего устала вся! Как всегда при нем ничего не наработала, запустила даже свои одежды и сижу без денег. Сижу без сапог и даже без белья — все рвется и рвется […] Мы живем на то, что зарабатываю я одна. Когда я одна, могу помогать еще и товарищам, и партию поддерживать, а с Александром ничего не остается».
Не только ради денег, но просто стосковавшись по перу и листу бумаги, Коллонтай с жадностью погрузилась в работу. «Общество и материнство» — так называлась книга, которую она теперь готовила. Вечно дорогая ей тема, проблемы, не связанные напрямую с войной, о которой только и разговоров повсюду! Мысли ее, как всегда, о любви, об отношениях между мужчиной и женщиной, но — тоже как всегда — лишь в сочетании с классовой борьбой и социальными конфликтами.
«Свободное материнство, право быть матерью, — писала она, — все это золотые слова, и какое женское сердце не задрожит в ответ на это естественное требование? Но при существующих условиях «свободное материнство» является тем жестоким правом, которое не только не освобождает личности женщины, но служит для нее источником бесконечного позора, унижений, зависимости, причиной преступлений и гибели […]
Что же удивительного, если страх последствий заставляет рабочих быть осмотрительнее при общении влюбленных и все чаще и чаще прибегать к практике неомальтузианства?»
Теоретические концепции рождались из личных жизненных наблюдений. Социальные битвы, правда, шли вдали от уютного, тихого Хольменколлена, но женщины были всюду, и беды их всюду одни и те же. Приходила выплакаться на груди все понимающей Коллонтай «маленькая женщина, жена часовщика» — любит другого, хочет и боится иметь от него ребенка, пока не ушла от мужа. Другая — «с мужем не венчана, но разве есть разница по существу? У них «свободная любовь», но какая же это любовь? Она ненавидит его «аппетиты», ей это скучно, особенно по утрам она ненавидит это удовольствие. У нее хозяйство, скромное, но берущее время, силы […] Зачем ей ребенок от такой любви?» Дневниковые
Но не размышлениями о горькой доле женщины и о коварстве мужчин примечательны и эти черновики, и сама книга. Откровенная защита неомальтузианства как неизбежной реальности находилась в полном противоречии с лозунгами большевиков, для которых так называемое неомальтузианство, а попросту говоря — контрацепция, было жупелом, им пугали и мужчин, и женщин. Если вчитываться внимательно в то, что писала тогда Коллонтай, отсекая словесную шелуху в виде штампованных «революционных» тривиальностей, и обратиться собственно к ее мыслям, то окажется, что они никак не совпадают с жесткими, догматичными ленинскими установками. Тем не менее именно в эти дни — так, по крайней мере, считается — состоялся ее переход на позиции большевизма и окончательный разрыв с меньшевиками.
Никаких формальных следов этого перехода, видимо, не существует. Наверное, и быть не могло. Еще не наступила эра партийного бюрократизма, который сопровождал вступление в партию определенным «протоколом» и требовал отражения этого исторического шага в каких-либо документах. Оттого и приходилось потом немногим оставшимся в живых партийным «ветеранам» мучительно доказывать свое «членство». Коллонтай столкнулась с этим во второй половине сороковых годов, когда для получения пенсии ей надо было подтвердить «партийный стаж». Ничто, кроме не слишком содержательной и допускающей самые широкие толкования ленинской фразы из письма Шляпникову — «от души рад, если товарищ Коллонтай стоит на нашей позиции», — ничто другое не свидетельствовало о том, что она стала вдруг большевичкой. Более того, вроде бы став большевичкой, она по-прежнему активно сотрудничала с меньшевистской парижской газетой «Наше слово», оправдываясь перед тем же Лениным и другими непримиримыми своим стремлением донести «революционные идеи» до русских волонтеров во Франции, которые читали эту газету. И ни одной ее статьи в то время мы не найдем в большевистской «Правде», куда регулярно посылали свои материалы из эмиграции русские большевики.
И однако же, есть еще один аргумент, подтверждающий, что именно в мае 1915 года она сделала решающий выбор. С датировкой «май 1915» в дневнике есть такая неожиданная запись: «Вместе с меньшевиками я хотела строить, но сейчас время разрушать. Дорогу большевикам! Дорогу левым! Какие уж там «реформы», строительство и т. п. Еще надо воевать и воевать. Не строить, а разрушать приходится. Война открыла нам глаза, отрезвила нас. Я испытываю чувство громадного облегчения и радости, когда слышу от левых, от большевиков-интернационалистов, настоящий, старый, забытый революционный язык. Язык «чистого социализма» с его непримиримостью! Надо вверх, вверх от земли. К идеалам!»
Если эта запись не более позднего — много, много более позднего — происхождения, то и в этом случае она едва ли может служить комплиментом большевикам, еще менее — лично ее автору. С чего бы вдруг Коллонтай именно в тот момент, нашедший достоверное отражение в ее подлинных записях, письмах и свидетельствах близких людей, заразилась бациллой тотального разрушительства? С чего бы вдруг ее привлек язык «чистого социализма» (более чем условный термин, содержание которого никому не известно)? Как совместить все, что она думала и писала тогда же о большевистских (ленинских) взглядах, с этой апологией большевистской непримиримости?
Но у нас есть все основания подвергнуть датировку этой записи, слишком нарочито привязанную к позднейшим претензиям Коллонтай на начало партийного стажа большому сомнению. Дело в том, что она взята из искромсанной ею в сороковые годы тетрадки, от которой остались случайные обрывки, но где зато есть много исправлений, подчисток, а главное — вклеенных вставок. Кто поручится за то, когда на самом деле была сделана эта запись? Можно, конечно, провести экспертизу бумаги и чернил и установить таким образом их возраст, но зачем?