Валькирия революции
Шрифт:
Другая была полной противоположностью боевой хохотунье. Горничная в черном платье и кокетливом передничке перешла к Дыбенко вместе с квартирой от прежних хозяев. От этой девчонки лет девятнадцати — худенькой, с детским румянцем и ямочками на щечках — нельзя было выжать и слова: она безропотно выполняла любые распоряжения приехавшей из Москвы госпожи, но упорно отказывалась вступать с ней в какой-либо разговор. Свои безответные монологи — в попытке разговорить девочку и понять ее истинное место в доме — Коллонтай произносила, когда они оставались вдвоем. Но Дыбенко узнал о них: значит, с ним служанка не была такой молчаливой.
— Ну, что ты к ней пристала? — выговаривал Павел. — Ты не знаешь украинок, от них все равно ничего не добьешься.
— А есть чего добиваться? — поймала она его
И опять он отмахнулся — ушел от ответа.
Так ни в чем и не разобравшись, но со смутной тревогой на сердце, она вернулась в Москву. За опоздание никто ее не отчитал — было не до этого. Открывалось собрание коммунистов нескольких стран, которое почти сразу же объявило себя Третьим Интернационалом. Разумеется, тут уж без Коллонтай обойтись не могло. Формально она считалась делегатом от РКП (б), фактически выполняла роль переводчицы. Особенно кстати было ее знание нескольких языков, что давало возможность обойтись без посторонних: заседания происходили «тайно, конспиративно» (это ее дневниковые характеристики — эмоциональная окраска выбранных слов весьма показательна). «В первый вечер все шло по-семейному, — продолжала Коллонтай. — было человек 20–25, из настоящих иностранцев приехали Платтен, немец Альбрехт и норвежец Станг. Остальные — самодельные иностранцы, вроде Ротштейна […] Ни по одному вопросу разногласий не было. Тон задавали наши». Это краткое, замечательное своей точностью (ибо подтверждается документально), свидетельство очевидца получило в 1946 году когда Коллонтай корежила свои дневники, такую редакцию: «Ни по одному вопросу не возникало разногласий, потому что направление давали Ленин и Сталин». Что касается Сталина, то он, видимо, направлял иностранных товарищей прямо с Южного фронта, где тогда находился.
Днем она заседала на конгрессе, ночью мчалась в аппаратную генерального штаба, чтобы вступить в разговор по прямому проводу с вызывавшим ее Дыбенко. Письма, которые она писала ему в эти дни, резко выпадают из привычного тона. «Все эти дни острая тоска по тебе» — единственная фраза, хоть чем-то напоминающая прежние чувства. Нет уже ни Голубя, ни летящего сердца, ни «всей моей нежности», ни «мыслей, которые вьются вокруг твоей головы». Еще совсем недавно поток ласковых слов перемежался с сухой партийной риторикой. Теперь только она и осталась. «Каков же итог зимы? — спрашивает она Павла. И сама же отвечает: — Устойчивость советской власти неоспорима».
В душе уже созрело решение: «Уеду на Украину. Там тревожнее, но зато во мне живая надобность, новая полоса». Это явное лукавство — даже пред собою самой. И слова о «живой надобности» какие-то неживые… Ее тянуло туда желание не столько быть с Павлом, сколько возле него. Неотвязные мысли то о товарище Сальковской, то о горничной, вошедшей в образ непорочной гимназистки, определяли выбор пути.
«Скорпионьим самоедством» называла она бурю своего сердца. Но, поедая себя, она не смела перестать думать обо всем человечестве и особенно — о женской его половине.
7 марта — запись речи на граммофонной пластинке, предназначенной для распространения на правах листовки: «Большевистская зараза свободно гуляет сейчас по Германии, нет от нее спасения, нет защиты! Ею заражены уже войска французов, от нее не уберегли английские генералы своих матросов и солдат! Плохо ваше дело, господа мировые хищники! Рабочий народ подымается, рабочий люд понял, что спасение его в коммунизме. […] Дрожите, грабители! Ваш час пробил».
22 марта — доклад на Восьмом съезде РКП(б) «О работе среди женщин»: «Не бойтесь, будто мы насильно разрушаем дом и семью, не думайте, что женщина так крепко держится за свои ложки, плошки и горшки […] Если мы разъясняем значение социалистического воспитания, говоря, что такое детские колонии, трудовые коммуны, — матери спешат к нам с детьми, несут их к нам в таком количестве, что мы не знаем, куда их поместить […] Работница должна перестать быть хозяйкой на дому […] должна перестать заниматься детьми…»
Ленин был отнюдь не в восторге, слушая о замыслах «революционизировать» семью. Зачем это? Революция — путь к власти, но какую власть можно иметь от того, что женщины будут рожать детей и сдавать их на
На Украину она уехала, уже договорившись, что по возвращении начнет работать в Коминтерне. Там была ее стихия, лишь одно обстоятельство омрачало предстоящую перспективу: председателем Коминтерна был утвержден Зиновьев, а их взаимная антипатия еще со швейцарских времен была общеизвестной.
На этот раз она ехала не в качестве жены Дыбенко — к мужу, а в качестве Александры Коллонтай с пропагандистской миссией в Донбасс. Это поднимало ее настроение и удовлетворяло вполне извинительное тщеславие. ЦК выделил для поездки «спец-вагон первого класса» (эта деталь отмечена ею несколько раз в дневнике, в письмах, в черновиках будущих мемуаров), но, правда, не ей одной, а еще и украинским наркомам, возвращавшимся с партийного съезда. Вместе с собой она взяла Мишу, чтобы «увидел реальную жизнь и приобщился к борьбе за дело революции». Еще ехали в том же вагоне два француза. Одного — бородатого и тучного — она уже знала и любила говорить с ним, строя грандиозные планы создания всемирной советской республики. Это был Жак Садуль, симпатизировавший большевикам «наблюдатель французского правительства», посланный в Москву Альбером Тома и выполнявший одновременно функции корреспондента нескольких французских газет. Другой, его товарищ, — молодой, черноусый, преждевременно облысевший (это все, что она тогда запомнила) — был угрюм, застенчив и молчалив, но зато любил слушать ее разговоры и смотрел на нее с любопытством, которое ее раздражало. Осталось в памяти только имя: Марсель.
Путешествие было полно опасных приключений, к которым мало кто из пассажиров первоклассного спецвагона был готов. В Курске по вагонам стреляли: армия Деникина уже приближалась к Москве. Даже украинские наркомы в панике легли на пол, спасаясь от пуль. Лишь Коллонтай, уложив Мишу вместе с наркомами, да еще два француза остались на местах, — впрочем, Садуль скорее из-за своей тучности. То же самое повторилось при подъезде к Харькову, только там стреляли не деникинцы, а петлюровцы, что для возможной жертвы, как известно, разницы не имеет. И на этот раз Коллонтай проявила завидную выдержку, поддержав не столь уж беспочвенную легенду о своем мужестве.
Харьков встретил ее уютом знакомого дома. Товарища Сальковской уже не было, и Александра даже не стала спрашивать, куда же та делась. Но «гимназисточка» оставалась все в той же роли, и демонстративный вид ее невинности раздражал Коллонтай даже больше, чем она сама. Приказала ей убраться из дома, и та безропотно повиновалась. В своих подозрениях Александра укрепилась окончательно после реакции Павла. Точнее, после отсутствия всякой реакции. Он словно вообще ничего не заметил. Просто смирился. И этим — она была убеждена — выдал себя.
Штаб Заднепровской стрелковой дивизии, которой командовал Павел, переместился в маленький городок Александровск. Коллонтай поехала с ним. «Пишу в садочке за домом, — писала она в дневнике. — Тихо, цветут вишни. Думаю о Москве. Как это все далеко: заседание в Кремле, митинги, съезды […] На местах не исполняют указаний Ленина. Что сказал Ленин о середняке?. С годок будем с ним поосторожнее, а там, если надо будет, скрутим по-своему. Как всегда, ясно и мудро. А тут действуют грубо, оголтело. Результат плохой […] К Павлу здесь почему-то недружелюбное отношение, а Ленин передавал ему привет. Странно все это, очень странно».