Валькирия революции
Шрифт:
Больше всего ее мучило второе письмо — то, где знакомый почерк. Казалось бы, все равно, раз есть — не одно, а два сразу — письменные доказательства его измены. И все же неведомая Нина приносила меньше боли, чем явно ей знакомая и еще не открытая женщина, предававшаяся любви с Павлом у нее за спиной и, возможно, расточавшая ей льстивые слова, торжествуя от того, что крадет чужого мужа. Спасением от мук ревности и унижения могло быть только осознание тех великих деяний во имя революции, которые совершают они оба.
Из дневника: «Звонок от Раковского из Харькова. Идут бои. Стараемся продержаться. Павел, как всегда, в первых рядах. Где же братская
На Южном берегу ничто не напоминало о том, что рядом — совсем рядом — идет война и льются потоки крови. Наркома встретили ненавидящие глаза персонала крымских санаториев и приторная почтительность, с которой они выслушивали ее и ей отвечали. «Начало пути: Гурзуф. Все дышит Пушкиным и напоминает о нем. Мирная, чудесная ночь. Кипарисы, пирамидальные тополя — как это прекрасно! Но почему нас так здесь ненавидят? Особенно татары […] Дальше — Ялта. Всюду Чехов. Как будто и не уезжал из Ялты. И не умер. Ливадия, Массандра, царские дворцы. Хорошие доктора, полный порядок. Но как приедет сюда Мария Ильинична, когда все тут ждут деникинцев? Здесь лучше, чем на французской Ривьере или в Калифорнии. Розы. Магнолии. Черешня. Павел на фронте, а я упрекаю его за какие-то глупые поцелуи. Все это мой грех. Зачем я вьюсь вокруг Павла, точно ползучее растение? Руку, товарищ Дыбенко, я твой соратник по общему революционному делу. Но Коллонтай я тебе больше под ноги бросать не буду. Подумала так — и вдруг стало легко и свободно на душе. В такое великое время нельзя возиться с психологическими драмами. Да и что вообще произошло? Словно я не учу всегда своих сотрудниц: героини Октября должны с достоинством нести знамя своей партии?»
Как в воду глядела: через два дня армия Деникина взяла Симферополь, едва не отрезав застрявшую на берегу наркомшу от советской метрополии. Чудом ей удалось спастись, на ходу перехватив вагон, в котором удирало все крымское правительство во главе с Дмитрием Ульяновым. До Киева тащились более недели. На одной из небольших станций захватили нескольких деникинцев. Начальник поезда галантно доложил Коллонтай: «Я велел трогаться немедленно. Вы не вынесете зрелища, как из живых людей делают котлеты». Когда поезд тронулся, начало этого зрелища она все-таки увидала.
«Крым пришлось очистить, крестьяне не за нас. А кто за нас?» Она поставила в дневнике вполне резонный вопрос, но ответа не дала. И давать не хотела, хотя ее цепкий, наблюдательный взгляд точно и выразительно фиксировал происходившее. «Я уже в Кременчуге. Здесь штаб Ворошилова. Армейские начальники грызутся между собой […] Солдаты бегут из частей куда попало. Авторитет командиров падает. […] Встретила Дыбенко впервые после истории с письмами. Сказала, что я рвусь на свободу от нашего брака. Павел заплакал. Стали говорить о больших делах, а не о любви. Какая любовь — у него опять конфликт с Ворошиловым […]».
Какая любовь?! Да она только об этом и думала! Даже получив —
Но в киевской гостинице «Континенталь», где они оба обосновались, Коллонтай мастерски вывела командарма на чистую воду.
— Неужели ты думаешь, — сказала она, — что я не узнаю этот почерк? Подумай, сколько раз я читала бумаги, написанные ее рукой! Меня не ты поражаешь, а эта женщина!
— Да какая же это женщина! — воскликнул Павел. — Глупая, не знающая жизни девчонка! Но не ты ли, Шура, всегда говорила, что каждая женщина имеет свое право на счастье? Даже и мимолетное… Будь снисходительна к Тине.
К Тине?! Как же могла она не узнать сразу почерк своей секретарши?! Тина — хрупкое, болезненное создание с выпирающими из платья ключицами, горящая на работе и тем пленившая Александру! Сколько она сделала ей!.. Сделала ее своей конфиденткой, доверяла самые интимные тайны, просила быть посредницей в ее переписке с Павлом. Напосредничала — ничего не скажешь…
Она молча вышла из комнаты, долго бродила по Крещатику, нарядному, полному людей, чуждому, казалось, всяких забот. Рекламные тумбы извещали о спектаклях и концертах — на одной из афиш она увидела имя Веры Юреневой. Послала судьба человека, кому могла бы она сейчас все выплакать. «Павел! Не жди меня и забудь. Воюй за наше светлое коммунистическое будущее, за счастье пролетариев всех стран». Так написала нарком пропаганды командарму после ночи, проведенной ею с Верочкой — в слезах и воспоминаниях.
«Шура, мой милый, мой нежно, нежно любимый Голуб, — отвечал он ей с дороги. Запечатанное сургучом письмо — как важнейшее боевое донесение — привез в Киев специально отряженный курьер. — Скажи хотя бы одно: могу ли я взглянут на твои милые, родные очи? Скажи, осталась ли хоть капля любви в твоем сердце? Спаси меня, не дай погибнут. Иначе погибнет моя первая любов к тебе. Скажи хоть слово, разреши хоть слушат звук твоего милого, нежного голоса. […] Шура, милая, ты хорошо знаеш я не могу жить без тебя. Шура мой Голуб, мой милый, милый Голуб, знаеш ли ты что происходит в моем растерзанном сердце? Знаеш ли ты эту светлую любов к тебе? Нет и тысячу раз нет, для меня нет никого другого, кроме тебя, Голубя […] Милый Голуб не дай погибнут мне. Дай ответ скорее. Знай что твое письмо был мой надгробный акт. Вечно твой нежно нежно любящий тебя Павел».
Она ждала этого письма, в душе уже все готовая простить, только бы не потерять любимого человека. Но внешне ничем не выдавала того, что творилось в ее душе. Жак Садуль, которого она снова встретила в Киеве, рассказывал ей о международном положении, о мирной конференции, которая продолжалась в Париже, но больше о самом Париже. С наслаждением предавалась она воспоминаниям, мысленно совершая прогулки по улицам этого города, с которым у нее было столько связано! Было! И уже не будет… «Почему никак не поднимутся европейские пролетарии?» — допытывалась она у Садуля. Но он вообще не верил в мировую революцию. «Поймите, люди устали. Все хотят мира». — «Полноте! — возражала она. — А как же Венгрия? А Бавария, где уже все начиналось?» — «Вот они-то больше всего и напугали». От холодной логики Садуля гас ее революционный пафос, и она с удивлением замечала, что не находит слов для возражений.