Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
Шрифт:
В ответе Беньямина не слышно оправдательного тона, с которым он иногда реагировал на слова своего друга, критиковавшего Беньямина за его недостаточный иудаизм. В своих размышлениях по поводу вопроса о том, каким образом воспринимать «в духе Кафки проекцию Страшного суда на всемирную историю», Беньямин подчеркивал неспособность Кафки дать ответы, проистекавшую из пустоты, которую он ощущал вместо спасения. «Я ставил своей целью показать, как Кафка пытался – на нижней стороне этой „пустоты“, так сказать, под ее подкладкой, – прийти к спасению. Из этого следует, что любая победа над этой пустотой… была бы для него отвратительна» (BS, 129).
В качестве своего рода ответа и с тем, чтобы целенаправленно скорректировать круг чтения Беньямина, Шолем послал ему длинное стихотворение, так же, как поступил в ходе дискуссий об Angelus Novus. Обращение Шолема к поэзии в обоих случаях могло быть сознательной провокацией, бросающей вызов воззрениям первого литературного критика той эпохи посредством откровенно плохих стихов. Ответ Беньямина привязан к ключевым идеям стихотворения Шолема, обходя молчанием его эстетические достоинства:
1. Я бы хотел осторожно охарактеризовать взаимоотношения между моим эссе и твоим стихотворением следующим образом: ты берешь «пустоту откровения» в качестве своей отправной точки… искупительно-исторической
2. Если я объявляю стыд самой мощной реакцией со стороны Кафки, то это ни в коем случае не противоречит моей интерпретации в целом. Напротив, изначальный мир, тайное настоящее Кафки, является исторически-философским указателем, выводящим эту реакцию за рамки частной сферы. Ибо было сорвано – если придерживаться изложения Кафки – действие Торы.
3. Именно в этом контексте встает проблема Писания. Потеряли его ученики или же они оказались неспособны расшифровать его, приводит к одному и тому же итогу, поскольку Писание в отсутствие прилагающегося к нему ключа – это не Писание, а жизнь. Жизнь, идущая в деревне у подножия холма, на котором стоит замок. Именно в этой попытке превратить жизнь в Писание я усматриваю смысл «разворота», который является целью многих иносказаний Кафки – в качестве примеров можно привести «Соседнюю деревню» и «Верхом на ведре». Образцовым является и существование Санчо Пансы [из «Правды о Санчо Пансе»], поскольку оно фактически сводится к перечитыванию своего собственного существования, каким бы шутовским и донкихотским оно ни было.
4. Я с самого начала подчеркивал, что ученики, «потерявшие Писание», не принадлежат к гетерическому миру, потому что я причисляю их к помощникам тех существ, для которых, по словам Кафки, имеется «бесконечно много надежды».
5. То, что я не отрицаю присутствия в творчестве Кафки компонента откровения, вытекает уже из моей оценки его мессианского аспекта, выражающейся в объявлении его произведений «искаженными». Мессианской категорией у Кафки служит «разворот» или «изучение». Ты верно полагаешь, что я хочу изменить не путь, которым идет теологическая интерпретация сама по себе – я сам пользуюсь этим путем, – а только ту надменную и легкомысленную его разновидность, которая порождена Прагой [то есть Максом Бродом] (BS, 134–135).
Точно так же, как и великое эссе о Карле Краусе, эссе о Кафке отмечает точку кристаллизации в беньяминовской мысли. «Эта работа, – писал Беньямин осенью Вернеру Крафту, – привела меня на перекресток моих мыслей и рассуждений. Дополнительные размышления сулят мне то же самое, что сулит путнику компас в неизведанной местности» (C, 462). Но в то же время он верно оценивал свои шансы на то, чтобы зарабатывать на жизнь работами о немецкоязычной литературе в новом мире изгнания. «Думаю, что статьей о Кафке я закрыл серию моих литературных эссе. В течение какого-то времени у меня не будет пространства для подобной работы. Возможно, легче пристроить книгу, чем найти дом для подобных текстов, и потому я намерен обратиться – в той степени, в какой я вообще могу что-то планировать, – к более масштабным начинаниям. Впрочем, исходя из того, в какой степени мне доступно подобное, не следует слишком глубоко вдаваться в это» (GB, 4:509).
Но даже работая над этими более масштабными проектами, Беньямин продолжал регулярно отправлять в Германию небольшие тексты. Во Frankfurter Zeitung были изданы рецензии на книги о Шиллере и о средневековом Minnesang, критика на работу швейцарского психоаналитика и психолога-экзистенциалиста Людвига Бинсвангера и две главки из «Берлинского детства» («Общество» и «Цветочный двор»). Другие издательские каналы упорно не желали открываться. Беньямин ответил на приглашение Морица Шпитцера прислать что-нибудь для очередного альманаха издательства Schocken Verlag, предложив часть эссе о Кафке, но узнал, что Макс Брод установил «монополию на интерпретацию» творчества Кафки. Из этой коллизии родилась диатриба против редакторов, в которой повторяется знаменитое восклицание Гете «Боже, покарай издателей!». Она была адресована Вернеру Крафту, тоже написавшему работу о Кафке, которую постигла аналогичная участь: «Поскольку я еще не нашел ни одного редактора, который бы не пытался компенсировать полное отсутствие влияния на издателя посредством высокомерного обращения с авторами, это меня совсем не удивляет» (GB, 4:466). При этом Беньямин сам устроил так, чтобы другие издания, включая Die Sammlung Клауса Манна, никогда не брали его текстов. Даже вопиющая нищета Беньямина не могла перевесить его враждебности к легковесному либерализму, характерному для журнала Манна. Так, он ответил на предложение Манна числиться автором его журнала, заявив, что согласится на это лишь в том случае, если его действительно станут регулярно печатать. Это требование выглядит достаточно разумным, если только не учитывать одну тонкость: Беньямин предложил, чтобы Манн учредил в журнале раздел, зарезервированный для заметок (Glossen), которые представляли бы собой комментарии к серии книг авторов-коммунистов.
Тщетные в большинстве своем попытки печататься заставили Беньямина предвзято относиться к успехам некоторых его друзей, особенно Блоха, часто становившегося мишенью саркастических шуток, которыми обменивались Беньямин, Адорно и Шолем. Беньямин сообщал Шолему, что «серия об Арсене Люпене – ты, конечно, знаешь этого знаменитого джентльмена-cambrioleur – вскоре пополнится продолжением в виде новой книги Эрнста Блоха „Наследие нашей эпохи“. Я горю от нетерпения ознакомиться с ней, во-первых, будучи любопытным от природы, а во-вторых, из желания узнать, что я, будучи сыном нашей эпохи, могу унаследовать из своих собственных работ» (BS, 145). Но ни эти насмешки, ни постоянные обвинения в изощренном литературном воровстве не помешали Беньямину добавить, что он надеется вскоре вновь увидеть Блоха.
Некоторые из этих усилий приносили толику денег: так, Юла Радт-Кон получила 4 марки, гонорар за «Горбатого человечка» (из «Берлинского детства»), который в июле вышел в Magdeburgische Zeitung. Хотя Беньямин пришел в ярость из-за того, что Вельч был готов заплатить за его эссе о Кафке всего 60 марок, в тот момент он был не в таком положении, чтобы отказываться от этой суммы. Беньямин прибыл в Данию почти без гроша, израсходовав последние сбережения на переправку своего имущества в Сковсбостранд с тем, чтобы сэкономить на стоимости его хранения в Париже. Считая, что его обычные источники дохода при всей их минимальности все же останутся доступными, Беньямин взял взаймы у Брехта достаточно денег для того, чтобы продержаться несколько первых недель. Сразу же после прибытия он обратился за пособием в Danske Komite til St?tte for landsfl ygtige Aandsarbejdere (Датский комитет помощи беженцам – работникам умственного труда). Свое положение он обрисовал следующим образом: «Я был вынужден покинуть Германию в марте 1933 г.; я имею немецкое гражданство в течение более 40 лет. Будучи независимым исследователем и писателем, вследствие политического переворота я не только был разом лишен средств к существованию, но и не мог, даже являясь инакомыслящим и не принадлежа ни к одной политической партии, быть уверен в сохранении личной свободы. Мой брат в том же месяце стал жертвой жестокого произвола и с Рождества содержится в концентрационном лагере» (GB, 4:448–449). Далее он упоминает свои тексты об авторах, наверняка известных этому комитету (Гофмансталь, Пруст и Бодлер), ссылается на свои основные публикации и упоминает о сохраняющихся взаимоотношениях с Frankfurter Zeitung. Судя по всему, это обращение осталось без ответа. После того как в июле не пришел чек от Херцбергеров (Эльзы и ее брата Альфонса), по-видимому, вследствие политической ситуации в Германии, Беньямин, впавший в полную нужду, воззвал о помощи к последнему источнику, на который почти всегда мог рассчитывать: Гретель Карплус. Этот худший из выпавших на его долю в последнее время кризисов завершился лишь в середине сентября после прибытия чека от Еврейского университета, оплатившего покупку у Беньямина ценного 16-томного собрания произведений Франца фон Баадера.
Вообще говоря, мировая политика все время присутствовала в Сковсбостранде, где Брехт и его окружение регулярно собирались у радио. «Так, я получил возможность прослушать выступление Гитлера в Рейхстаге, а так как я слышал его впервые в жизни, можешь себе представить произведенное на меня впечатление» (BS, 130). Впрочем, еще более шокирующим было известие о расправе Гитлера с Эрнстом Ремом и его штурмовиками-«коричневорубашечниками» (СА) во время так называемой Ночи длинных ножей. Эта нацистская милиция с ее склонностью к необузданному насилию вызывала страх и презрение у регулярной армии. Гитлер долгое время терпел отряды СА, без которых он не смог бы прийти к власти, но теперь он усматривал угрозу своему правлению в непрекращающемся насилии – и в амбициях Рема. 30 июня и 1 июля части СС и гестапо арестовали Рема и ряд ключевых фигур из командования СА, убили многих других на месте, а кроме того, уже расправившись с коммунистами и социал-демократами, воспользовались пропагандистским зонтиком, поспешно возведенным Геббельсом, и устранили сторонников вице-канцлера Франца фон Папена и ряд консервативных и центристских политиков, на чью лояльность не мог рассчитывать Гитлер. Было убито не менее 85 человек (включая Рема), а общее число погибших могло достигать нескольких сотен. Это серьезное сотрясение партийной структуры пробудило искру надежды даже у смирившегося Беньямина; однако Гитлер, почти немедленно вновь ставший хозяином ситуации, тут же погасил ее.
Предметом еще большего беспокойства стали события в Австрии – так называемый Июльский путч, начавшийся 25 июля. В тот день эсэсовцы, одетые как австрийские солдаты и полицейские, ворвались в штаб-квартиру федерального канцлера Энгельберта Дольфюса, убили канцлера и захватили венскую студию главной австрийской радиовещательной корпорации, передав ложный экстренный выпуск новостей, который должен был послужить сигналом к общему нацистскому восстанию. И хотя большая часть австрийцев сохраняла спокойствие, произошедшие в нескольких землях кровавые стычки между нацистами и силами армии и полиции, сохранявшими верность республике, унесли не менее 200 жизней. В итоге путч провалился – как вследствие недостаточной организованности нацистов, так и из-за сопротивления, оказанного им силами правопорядка. Но эта первая попытка расширить пределы нацистской Германии стала потрясением для Европы. Беньямин внимательно следил за ходом путча по радио – для него это стало «действительно памятным переживанием» (GB, 4:500). Впрочем, у этих событий имелся один аспект, вызвавший беспокойство лично у него. Вскоре ему стало известно о том, что Карл Краус, один из очень немногих еще живых европейцев, к которым он мог испытывать благоговение, выразил свою поддержку Дольфюсу в крайне сомнительных выражениях: «[Австрийские евреи] считают австрийский национал-социализм не меньшим, а большим злом, „абсолютным ужасом“ и поэтому хотели бы, чтобы социал-демократы относились к гаранту – при всей его интеллектуальной чужеродности и антипатичности – как к меньшему злу. Что касается нас самих, никогда не являвшихся „попутчиками“, особенно попутчиками лжи, мы больше ничего не можем поделать с этой концепцией. Мы считаем политику Дольфюса большим благом по сравнению с политикой социал-демократов и считаем политику последних в лучшем случае меньшим злом по сравнению с национал-социализмом» [392] . Дольфюс был легитимным канцлером, но он воспользовался процедурным кризисом в австрийском законодательном органе для того, чтобы ввести чрезвычайное положение, и фактически правил страной как диктатор, не обращая внимания на парламент. Отвергая германский нацизм, он в то же время стремился перестроить австрийское государство по образцу фашистского режима в Италии. И потому Беньямин был встревожен этой «капитуляцией» Крауса перед «австрофашизмом». Это заставило его задаться вопросом: «Остался ли еще кто-нибудь, кто тоже способен поддаться?» (C, 458).
392
Karl Kraus, “Warum die Fackel nicht erscheint” in Die Fackel, Heft Nr. 890–905 (июль 1934), 224. Цит. по: GB, 4:469.
К сентябрю Беньямин был готов покинуть Сковсбостранд. Дело было не в его взаимоотношениях с Брехтом – они оставались сердечными и продуктивными. Но он чувствовал себя одиноко. Хелене с детьми бежали с Фюна из-за вспышки полиомиелита, а переписка с внешним миром, от которой зависел Беньямин, сократилась до размеров ручейка. Погода летом стояла скверная, вследствие чего и без того скудные возможности для прогулок и купания сократились почти до нуля. К тому же, несмотря на благодарность, которую Беньямин испытывал к Брехту и Хелене, их дом и царившая в нем атмосфера в конечном счете не пришлись ему по вкусу. Присутствие Маргарете Штеффин делало атмосферу в доме гнетущей. Брехт пытался держать свою любовницу в отдалении от семьи, и потому она пропадала на целые дни, но все же ревность между ней и Хелене нагоняла на всех остальных нервозность. Даже более жизнерадостные дни в доме у Брехта не всегда устраивали Беньямина; порой в комнате находилось разом по десятку человек, и далеко не с каждым из них было приятно общаться. Дни, проводившиеся им в одиночестве у себя в крестьянском доме, как он сообщал Хоркхаймеру, способствовали работе, но не той работе, которой он хотел бы заниматься, а именно изысканиями, связанными с пассажами. Для этого нужно было находиться в Париже. Хотя во время первого пребывания в Дании Беньямин ни разу не упоминал о преследовавшей его глубокой депрессии, он писал ближайшим друзьям о неважном психологическом самочувствии, отмечая часто «обнажающееся внутреннее состояние» (BS, 138).