Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
Шрифт:
Лучом света среди этого мрака стало дополнительное содействие, оказанное ему в середине марта Институтом социальных исследований (в лице Фридриха Поллока) при завершившейся успехом переправке «примерно половины библиотеки, но более важной половины» из берлинской квартиры Беньямина в дом Брехта в Дании (C, 437). Беньямин надеялся переправить библиотеку целиком, но его берлинский квартиросъемщик фон Шеллер, оказавшийся человеком очень любезным и надежным, не хотел, чтобы квартира полностью лишилась наиболее заметной части своей обстановки и тем самым «полностью утратила свой характер» [389] . Книги, упакованные в пять или шесть больших ящиков, благополучно прибыли в Данию. Благодаря этой операции Беньямин получил возможность не только пользоваться своей библиотекой для работы, но и распродавать ее по мере надобности; особенно важной стала продажа полного собрания сочинений Франца фон Баадера библиотеке Еврейского университета в Иерусалиме, состоявшаяся в июле после мучительных переговоров. Таким образом, книги и мысли о книгах по-прежнему давали ему спасение от ужасов повседневной жизни в изгнании. В январе Беньямин прочел новый роман Андре Мальро «Удел человеческий» (La condition humaine) и нашел это чтение, как он писал Гретель Карплус, «интересным и даже, пожалуй, захватывающим, но в итоге не слишком продуктивным» (GB, 4:341). Впрочем, именно тогда он дополнил разделом о Мальро свое эссе «О современном социальном положении французского писателя», опубликованное весной. Кроме того, он продолжал поглощать детективные романы, почти никогда не исчезавшие с его прикроватного
389
Письмо Густава Глюка Беньямину от 22 декабря 1933 г. Цит. по: GB, 4:298n.
Впрочем, по большей части его чтение было посвящено изысканиям по теме парижских пассажей и проходило в Национальной библиотеке. На протяжении 1930-х гг. в условиях непрерывных переездов из квартиры в квартиру и даже из одной страны в другую Национальная библиотека оставалась для Беньямина путеводной звездой, единственным оплотом, на который он мог полагаться. Другой данностью служила его одержимость письменными материалами: его письма усеяны обращенными к друзьям просьбами достать для него ту бумагу и блокноты, которыми он пользовался многие годы. И все это связывалось воедино убеждением в том, что исследование о пассажах станет самой главной его работой. «Труд о пассажах в те дни был tertius gaudens между судьбой и мной. В последнее время я смог не только произвести гораздо больше изысканий, но и впервые за долгий срок представить себе, каким образом этим изысканиям можно найти применение. Вполне понятно, что эти представления сильно ушли от первых, изначальных» (BS, 100). Так, он проштудировал четырехтомную историю французских рабочих ассоциаций Зигмунда Энглендера, несколько выдержек из которой вошло в проект «Пассажи». К концу весны Беньямин смог сделать предварительный обзор массы материалов, собранных для исследования о Париже, и упорядочить их. Теперь его исследование получило рабочее название «Париж, столица XIX столетия» и должно было иметь пять главных частей: Фурье, или пассажи; Дагер, или панорама; Луи-Филипп, или интерьер; Гранвиль, или Всемирная выставка; и Осман, или украшение Парижа (см.: AP, 914). Эта реорганизация проекта произошла в ключевой момент, когда самые первые этапы проекта с их ориентацией на сюрреализм и коллективный социальный психоанализ вошли в противоречие с более исторической и социологической ориентацией, характерной для творчества Беньямина после 1934 г. Письмо Вернеру Крафту, отправленное из Дании ближе к концу того лета, дает понять, что Беньямин в то время осознавал наличие связи между политикой и психологией масс: «Вы признаете, что в обозримом будущем не желаете видеть в коммунизме „решение, в котором нуждается человечество“. Но проблема, конечно же, состоит именно в том, чтобы разоблачить непродуктивные претензии на знание решений, в которых нуждается человечество, посредством реалистичных достижений самой этой системы; более того, полностью отказаться от нескромной перспективы, которую нам сулят «тотальные» системы, и по крайней мере попытаться построить дни жизни человечества так же вольготно, как начинает свой день хорошо выспавшийся рационально мыслящий человек» (C, 452).
Возможно, имея в виду именно такие психополитические соображения, Беньямин продолжил свои эксперименты с галлюциногенами. Незадолго до отъезда из Парижа в Данию он принимал мескалин, подкожную инъекцию которого ему сделал Фриц Френкель, эмигрировавший во Францию в 1933 г. В сумбуре порожденных в ходе этого ночного эксперимента идей, включающих размышления о «бездельничанье», поведении детей и том удовольствии, которое доставляет кататония, особо выделяется выдержанное в духе мрачной фантастики описание дома Ницше в Веймаре, превращенного сестрой философа, придерживавшейся протофашистских взглядов, в святилище (см.: OH, 94, 96).
В начале лета 1934 г. Беньямин наконец неохотно принял приглашение Брехта и отправился в Данию. Он просто не мог себе больше позволить жизнь в Париже, и гостеприимство Брехта представлялось единственной альтернативой. Это был первый из трех таких же продолжительных летних визитов – два других состоялись в 1936 и 1938 гг. Брехт и Хелене Вейгель жили со своими детьми Стефаном и Барбарой в стоявшем на отшибе крестьянском доме в деревне Сковсбостранд, поблизости от городка Свеннборг. В XIX в. он обзавелся кое-какой промышленностью, но так и остался небольшим форпостом среди окружающей сельской местности. К югу от Сковсбостранда, расположенного на южном берегу острова Фюн – третьего по величине из островов, составляющих значительную часть Дании, по другую сторону пролива находился небольшой остров Тосинге. Этот «южный кончик» Фюна показался Беньямину «одним из самых глухих мест, какие только можно было себе представить», а «неисследованность» этого уголка и отсутствие связей с современным миром пришлись ему не вполне по душе. Сам городок почти ничего не мог предложить в плане развлечений: вскоре Беньямин бросил ходить даже в местный кинотеатр, сочтя его репертуар невыносимым. Похоже, что читал он в основном лишь то, что имело непосредственное отношение к его работе: этот короткий список открывали Vu par un ecrivain d’URSS Ильи Эренбурга (по отзыву Беньямина, «самые интересные страницы у этого автора, который сам по себе неприятен») и «Кузина Бетта» Бальзака. Еще больше Беньямин страдал без вылазок на природу, занимавших такое важное место в его жизни на Ибице. Он неоднократно сетовал на то, что среди здешних полей и вдоль берега почти нет тропинок и что местные пляжи при их изобилии плохие и каменистые. Беньямин снял комнату в деревенском доме в нескольких минутах ходьбы от владений Брехта; наличие отдельной комнаты давало Беньямину возможность уединяться, но в то же время оно ограничивало его общение с Брехтом, Хелене и постоянно сменявшими друг друга персонажами, окружавшими харизматичного драматурга. Это имело как плюсы, так и минусы. С одной стороны, Беньямин вел себя осторожно по отношению к переменчивому Брехту, опасаясь подвергать риску их взаимоотношения и стараясь не злоупотреблять гостеприимством своего хозяина. По сути, отношения Беньямина с Брехтом качественно отличались от отношений со всеми прочими его современниками, содержа в себе элемент благоговения и даже раболепия, во всех иных случаях совершенно несвойственных Беньямину. Но, с другой стороны, углублялась и его неподдельная дружба с Брехтом, как и с Хелене и их детьми, с которыми он сблизился. Беньямин, ощущая в Дании еще большую изоляцию, чем во Франции, с настоящим нетерпением ожидал вечеров в большом доме Брехта: регулярные шахматные матчи с Брехтом, игра в «Шестьдесят шесть» (карточная игра для двоих участников) с Хелене и совместно прослушивавшиеся радиопередачи в течение многих недель были для него единственным источником общения.
Так начался период интенсивного интеллектуального диалога, а время от времени и творческого сотрудничества между двумя из самых влиятельных интеллектуалов XX в. Хотя Брехт и Беньямин резко отличались друг от друга характерами, это не мешало их дружбе. Как вспоминала Рут Берлау, входившая в окружение Брехта, «всякий раз, как Беньямин и Брехт вместе находились в Дании, между ними немедленно устанавливалась атмосфера полного доверия. Беньямин чрезвычайно нравился Брехту, по сути, тот любил его. Думаю, что они понимали друг друга без всяких слов. Они молча играли в шахматы, а когда прекращали, то не могли обойтись без беседы» [390] . Похоже, что эти дискуссии всегда велись только в доме у Брехта и никогда – у Беньямина. Соответственно, они проходили под определенным знаком и в определенной атмосфере. Беньямин отмечал две детали в кабинете у Брехта. На балке, поддерживавшей потолок, Брехт вывел краской слова: «Истина – бетон». А на шее у маленького деревянного ослика, стоявшего на подоконнике, висела табличка, на которой Брехт написал: «Даже я должен это понимать».
390
Ruth Berlau, Brechts Lai-tu (Darmstadt, 1985). Цит. по: Brodersen, Spinne im eigenen Netz, 233.
Разумеется, их дискуссии в основном вращались вокруг пьес Брехта и его представлений о театре. Еще до того, как уехать из Парижа в Данию, Беньямин писал об этом Брехту, подчеркивая роль «чрезвычайно легкой и уверенной руки» драматурга и выдвинув предположение о существовании сходства между его пьесами и древней китайской настольной игрой го, заключающейся в том, что на изначально пустой доске игроки особым образом не передвигают, а расставляют шашки. «Ты ставишь все свои фигуры и формулировки на те места, где они, ничего не делая, сами по себе способны исполнить свое стратегическое предназначение» (C, 443). Теперь же в доме Брехта в Сковсбостранде вечерами они часто говорили о литературе, искусстве, обществе и политике. До нас дошла только одна сделанная Беньямином запись этих бесед, и в ней приводятся главным образом только мнения Брехта, и потому о роли самого Беньямина в этом диалоге остается только догадываться. Их дискуссии часто возвращались к теме жеста; под влиянием разговоров на эту и родственные темы Беньямин решил переделать свое эссе о Кафке, чем он и занялся тем летом. Чтобы подчеркнуть значение жеста, Брехт ссылался на дидактическое стихотворение, сочиненное им для актрисы Каролы Неер, которая сыграла главные роли в пьесах Брехта Happy End и «Святая Иоанна скотобоен», а также роль Полли в экранизации «Трехгрошовой оперы». «Я многому научил Каролу Неер, – говорил Брехт. – Она научилась не только играть, но и, например, мыться. Прежде она мылась только для того, чтобы не быть грязной. Но совсем не это было мне нужно. Я научил ее, как мыть лицо. И она достигла в этом деле такого мастерства, что я хотел снять фильм о том, как она это делает. Но из этого ничего не вышло, потому что я в то время не снимал, а она не хотела, чтобы ее снимал кто-то другой. Эти дидактические стихи были образцом» (SW, 2:783).
В те тревожные дни их дискуссии, само собой, нередко касались роли искусства в обществе. Брехт проводил неожиданное различие между «серьезными» и «несерьезными» авторами: «Допустим, ты читаешь превосходный политический роман и впоследствии узнаешь, что его написал Ленин. Ты изменишь свое мнение и о Ленине, и о романе: оба они упадут в твоих глазах» (SW, 2:784). Брехт, разумеется, считал себя «несерьезным» человеком. По его словам, он часто воображал себя стоящим перед судом. Судьи задают ему вопрос о том, серьезны ли его ответы, и он вынужден признать, что они не вполне серьезны. Брехт словно бы предвидел, как в октябре 1947 г. его будет допрашивать Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности – его блестящая уклончивость во время этого допроса вошла в легенду. Таких авторов, как Кафка, Генрих фон Клейст и Георг Бюхнер, Брехт не относил ни к той, ни к другой группе, выделяя их в отдельную третью категорию. Этих писателей он называл неудачниками. Предметом этих обширных дискуссий становилась вся западная литература, включая произведения Рембо и Иоганнеса Р. Бехера, Конфуция и Еврипида, Герхарта Гауптмана и Достоевского.
Но если вечера часто бывали оживленными и воодушевляющими, то дни проходили для Беньямина в одиночестве и изоляции. Он сумел сделать многое, но особенно с учетом того, что впервые за полтора года вновь получил доступ к своей библиотеке, удивительно, что за время пребывания в Дании Беньямин так и не написал ни одного крупного текста. Большая часть лета ушла у него на осуществление двух замыслов: эссе о культурной политике немецких социал-демократов и переработку эссе о Кафке. У Брехта имелась полная подшивка партийного журнала Die neue Zeit, и на протяжении лета Беньямин собрал большой архив выписок. Как он сообщал Хоркхаймеру, это эссе, согласно его расчетам, должно было представлять собой материалистический анализ «коллективного литературного творчества». Беньямин спокойно признавался Хоркхаймеру в том, что выбрал эту тему ради «достижения целей, стоящих перед Институтом социальных исследований», имея в виду давнюю тематику института – историю рабочего движения и социал-демократии (C, 456). То, что Беньямин так и не справился с этим эссе, несмотря на то что посвятил работе над ним не один месяц, едва ли удивительно: эта тема слабо соответствовала его талантам и интересам, и с течением времени он вошел в конфликт с ортодоксальными представлениями, заложенными в собранных им материалах. В октябре он мог признаться в письме Альфреду Кону, что тема эссе «не отражает моего свободного выбора, пусть она и предложена мной самим» (GB, 4:508).
Совсем иным делом была переработка эссе о Кафке: в ее основе лежали не только новые идеи Беньямина, но и его дискуссии с Брехтом и содержательная переписка с Шолемом. Так развернулся странный трехсторонний диалог на эту тему: содержание эссе определялось историцистскими и материалистическими взглядами Брехта, теологической точкой зрения Шолема и более опосредованной и своеобразной позицией самого Беньямина, причем и то, и другое, и третье было завязано на функцию иносказания у Кафки. Отношение Брехта к Кафке было определенно амбивалентным, и эссе Беньямина не смогло поколебать его взглядов. По сути, реакция Брехта на это эссе, которое он какое-то время отказывался обсуждать, а затем критиковал его «дневниковую форму в стиле Ницше», была в какой-то мере раздраженной. В глазах Брехта творчество Кафки было обусловлено его пражским окружением, тон в котором задавали плохие журналисты и претенциозные типы из литературных кругов. В этих досадных обстоятельствах литература стала для Кафки главной, если не единственной реальностью. Брехт был жесток – и, возможно, сознательно немного эпатажен – в своем суждении: он признавал наличие у Кафки реальных художественных достоинств, но не находил у него ничего полезного. Он считал Кафку великим писателем и в то же время неудачником – «жалкой, непривлекательной фигурой, пузырем на радужной поверхности пражского культурного болота, и более ничем» (SW, 2:786). Месяцем ранее он ставил вопрос по-иному, утверждая, что Кафке в первую очередь мешала «организационная» проблема. «Его воображение, – отмечал Брехт, – было сковано его страхом перед муравьиным обществом: тем, как формы совместной жизни людей отчуждают их друг от друга» (SW, 2:785). Таким образом, вследствие сознательной двусмысленности Кафки и даже его обскурантизма, в глазах Брехта представлявшего собой неосознанное потворство «еврейскому фашизму» (SW, 2:787), задача состояла в том, чтобы «прояснить» Кафку, выделив «практические предложения», скрытые в его сюжетах [391] . Поэтому Брехт был готов признать «Процесс» пророческой книгой: «На примере гестапо видно, во что могла превратиться [советская] ЧК». И все же Кафка оказывает слишком мало противодействия самой типичной разновидности современной мелкой буржуазии, то есть фашистам. Точка зрения Кафки – это точка зрения «человека, угодившего под колеса», и потому он может противопоставить мнимому «героизму» фашизма только вопросы, и в первую очередь вопрос о гарантиях своей собственной позиции. «Не кафкианская ли это ирония: страховой агент, по всей видимости ни в чем так не уверенный, как в бессмысленности любых гарантий» (SW, 2:787).
391
Термин «еврейский фашизм» имел хождение в Германии с конца 1920-х гг., нередко в связи с нападками на сионизм. См.: Wizisla, Walter Benjamin and Bertolt Brecht, 166n; Вицисла, Беньямин и Брехт, примечение на с. 303–304.
Если Брехт с подозрением относился к солидарности Беньямина с нерешительностью Кафки, то Шолем скептически оценивал теологические аспекты работы о Кафке. Ключевые заявления, прозвучавшие в его переписке с Беньямином, достойны того, чтобы привести их целиком. Шолем писал:
Присутствующее у тебя изображение преданимистической эпохи как видимого настоящего у Кафки – если я понял тебя верно – весьма проницательно и превосходно. Ничтожность этого настоящего представляется мне очень сомнительной, сомнительной в плане тех финальных моментов, которые тоже имеют здесь решающее значение. Мне бы хотелось сказать, что на 98 процентов все это разумно, но отсутствует завершающий штрих, что ты, кажется, почувствовал сам, так как ты со своей интерпретацией стыда (здесь ты определенно попал в точку) и Закона (а здесь у тебя начались проблемы!) ушел с этого уровня. Существование секретного закона опровергает твою интерпретацию: он не может существовать в предмифическом мире химерического сумбура, не говоря уже о том очень своеобразном способе, которым ты объявляешь о его существовании. Ты зашел здесь слишком далеко в своем отрицании теологии, выплеснув вместе с водой и ребенка (BS, 122–123).