Ванька Каин
Шрифт:
— Не надо!
— Не нравится?! — сильно удивился он.
Поморщилась:
— Не надо... и всё!
И стала быстро одеваться. Сказала, что ей пора и чтоб не провожал, не выходил даже во двор. Оказалась неразговорчивой, немногословной, и он тоже решил помолчать. Легонько улыбаясь, разглядывал одевающуюся — привыкал. Но напоследок всё же глянул выразительно-вопросительно, и она, улыбнувшись, кивнула и сказала:
— Приду. В это же время через два дня.
— Завтра! — вскричал, взмолился Иван, протягивая к ней руки.
— Сказала! Но больше не пой!
А через два дня после немыслимых безумств, ибо он извёлся, озверел за эти два дня, так страшно хотел её, да и она, судя по всему, так же хотела и так же маялась, — так вот, когда малость
— Ходить к тебе буду во второк и четверток, нет, в пятницу. В такое же время.
— Прибавь хоть ещё денёк! — пошутил он.
Но она нахмурилась и махнула рукой, не принимая шутки:
— Но только если дашь клятву.
— Клянусь, что люблю как зверь, — хошь верь, хошь не верь!
— Я серьёзно. Ходить буду, но только так, чтобы об этом знал только ты один. И главное: чтобы никто из моих родных и моих близких не знал и никогда не узнал. Ты наглый, уж и к дому отцовскому, говоришь, приходил, многое поразведал. Так вот, чтобы у дома отцовского боле никогда не был, и на улицах боле ко мне никогда не подходил, и не узнавал нигде. Узнаешь, подойдёшь — никогда боле не увидишь. Я сама буду во второк и в пятницу приходить, но часа на два — боле нельзя. И ты не встречай никогда, отомкни калитку — и всё. Чтоб никто нас не видел. И лучше, если каку ещё квартиру найдёшь, не таку заметную. И никогда ни о чём про меня и про моих не спрашивай. Про мужа Иевлева знай: был, уехал, скоро уж три года назад, и сгинул, то ли погиб, то ли скрылся — не ведаем, не узнали. Боле знать нечего. Согласный, чтоб так ходила?
— Всего четыре часа в неделю?! Смилуйся! Сама ж изведёшься, — всё ещё весело взмолился он.
Но она вполне серьёзно сокрушённо вздохнула:
— Нельзя... Согласный?
— Что ж делать! — закивал.
— Вставай на колени! Евангелие у тебя есть?
— Нет.
Ему было смешно, но он не смеялся, чувствовал, что это неспроста, не бабья блажь, что для неё это всерьёз опасно, но она всё-таки решается, и он должен вполне серьёзно уверить её клятвой своей, — и отыграл всё проникновенно и торжественно с поднятием правой руки и с крестным знамением: «Не приходить! Не признавать! Не говорить о ней никому!» Напоследок даже поцеловал свой нательный крест, маленько ещё постоял на коленях в многозначительной задумчивости, а поднявшись, сказал:
— Ты тоже поклянись!
— Я?!
— Что не бросишь меня, что бы про меня ни прознала.
— Клянусь!
Она опустилась на колени, истово перекрестилась, приложилась к своему кресту.
Интересно, она так ни разу и не спросила, кто он. Видно, догадывалась, или ей было всё равно. Ивану это понравилось, потому что он любил только любить баб и девок, любил их только в этом и за это, а как какая живёт, чья, какая по душе — ему было тоже ровным счётом наплевать. Лишь бы не ведьма характером и не грязнуля, да приятная, ладная, заманчивая, а лучше всего такая вот, как Федосья. Бабье житье и есть бабье — с мужем ли или ещё с кем — какая разница. Главное, что она — его, главное, что чем больше уходило времени, тем всё слаще становилось се белое гладкое, то упругое, то мягчайшее тело, её плотская сила и озорство, которых достало бы, наверное, на сто баб вместе.
У них завелось: в означенные дни и время он выходил за полчаса в ивановском доме и в новом на Солянке к калитке, отпирал её, но не отворял, и в покой дверь отпирал, и вставал обычно спиной к этой двери у окна, за которым или лили холодные дожди, или падал снег, или это окно было в толстой пушистой изморози, и он ковырял её или дышал струйкой, оттаивая в наледи круглую оплывающую дырочку, и после того, как скрипела дверь, всегда вслушивался, стараясь услышать, различить её дыхание, и никогда не слышал его — так она замирала и не дышала от избытка чувств. И он тоже, конечно, замирал, потом резко оборачивался и видел, как пронзительно, как напряжённо она глядит на него от двери. Была в этот миг всегда очень бледна, не только набелена, а именно бледна — подмечал это по мочкам ушей и ликующе про себя повторял: «Тоже! Тоже!» Подходил к ней, раскрыв объятья, она шумно выдыхала воздух, и, так и не сказав друг другу ни слова, они сплетались, сливались, катились в горячий омут, в котором долго-долго билось только одно обоюдное желание: «Ещё! Ещё! Ещё!» В конце концов он даже часто твердил это вслух, потому что она, охая и постанывая, опять шептала: «Хватит! Хватит! Хватит!» И он давал ей передохнуть, ко вскорости опять сманивал неведомым, и она твердила всё бессильней, всё опустошённей: «Хватит! Хватит!», а он: «Ещё! Ещё! Ещё!»
XVII
Своим велел в эти дни после полудня к нему не приходить, никуда не звать и дел никаких с ним не затевать.
Они, конечно, прознали, что это связано с бабой — а Тощий по своей привычке наверняка поглядел и что это та самая чернявая, — и не беспокоили. Привыкли, что он в иных баб как в омут кидался, но, вынырнув, чаще всего о них и не вспоминал.
В очередную пятницу перед Рождество: после ухода Федосьи минуло всего несколько минут, он ещё весь был в её запахах, ещё не брался за трубку, как в дверь легонько постучали и на пороге радостно разулыбился розовощёкий от мороза Батюшка. Скинул чуть припорошённую снегом шапку, низко поклонился, здороваясь, перекрестился трижды в передний угол на одинокую икону, протянул Ивану холоднющие руки, а тот ему свои, ещё не остывшие, горячие, радостно крепко подержались так друг за друга, потрясли друг друга и внимательно поразглядывали друг друга, и старик сразу вопрос за вопросом, как же это получилось, что он ждал, ждал его в Макарьеве, наконец дознался, что тот в Нижнем, и двинул туда и нашёл евоное пристанище, но опять же без него, и опять ни одна душа не знала, куда Иван сгинул. Почти месяц в Нижнем ждал-искал — пока ещё можно было податься в Жигули-то, — а там уж заосенило, занепогодило.
— Что случилось-то?
Батюшка спрашивал и раздевался, и от его промерзших одёж и от него самого тёплая душноватая камора наполнилась прохладной свежестью. Даже бодрый мягонький голос показался Ивану необычайно свежим. И вообще Иван впервые вдруг ощутил, что этот старик, которого он, казалось бы, хорошо знал и любил, как будто из какого-то другого мира и он не знает этого мира и старика не больно-то знает. Впервые обратил внимание, как тот ловко и заботливо укладывает-вешает снятые с себя зипунишко, шапку, торбочку, голицы, хотя всё это старое-престарое, овчинный зипунишко залоснился аж до черноты и он носил его, наверное, уже тогда, когда Иван ещё не родился, и собачий треух был такой же древний, облезлый, всё — однако он так заботливо и аккуратно всё это располагал, устраивал, а попутно и набросанные на лавке Ивановы вещи сдвинул, сложил сбоку. И ещё он в то же время очень внимательно снова оглядывал самого Ивана, который был в исподних портках и рубахе и босой, и размётанную измятую кровать, и всё, что было на столе, — и всё поняв, улыбался ещё шире, одобрительно.
Иван рассказал, как не смог вернуться тогда из Бора в Нижний. Драгуны погнались за ним и на лодке, пришлось вниз по течению отрываться, долго гнались. В селе Избылицы отсиживался, а они потом каждый день и по всем волжским сёлам шарили.
— Как заяц бегал из того села, в лесу прятался. Чую, что нельзя обратно в Нижний, на меня охота, Редькин, видно, приказал по тому паспорту ловить. И точно знал, что ты ждёшь меня в Нижнем, хотя никто нс сообщал.
Батюшка согласно закивал головой, продолжая радостно улыбаться:
— И я знал точно, что ты где-то поблизости и рвёшься встретиться, да не можешь. Почему и ждал до непогод. — Помолчал. — И гляди-ко, в позапрошлом годе тоже ничего не получилось из-за пустяков. Ну не пустяков, а всё ж из-за ерунды, из-за помешательств разных, как будто кто нарочно второй год нам мешает, не хочет, чтоб ты попал в Жигули. Как полагаешь: мешает?
Непонятно было: шутит или всерьёз?
Иван подыграл, пожал плечами:
— Может быть...
— Но мы не дадимся, верно? Всё равно там будем. Бу-у-у-дем!