Ванька Каин
Шрифт:
— Не жизнь, а рай земной, не захочется и домой. Может, останешься?
Евстафий этих слов будто не слышал. Уже часа три был с ними, привёл в такое место, а глядел по-прежнему сурово, отчуждённо, непроницаемо, и что он за человек, никто так и не понял. И что у него на уме, тоже невозможно было угадать. И ни разу не улыбнулся, не усмехнулся.
— Через три дня? А если не придёшь?
— Боитесь?
— Боимся не боимся, а как уйти-то?
— Это, сказал, приду — приду.
— А вдруг драгуны, вдруг медведь нападёт, мало ли?
— Сын придёт. Или ещё кто.
— Ты ж сказал, что только один тропу знаешь.
— Боитесь!.. Разбо-о-ойники! — презрительно махнул рукой и пошёл к болоту. И болотом-чарусой прямо на садившееся большое красное-красное
XXII
Припас оказался добрый: вскоре ели ячневую кашу, кислую капусту, и сальца всем помаленьку перепало.
А потом два дня только и делали, что дрыхли, отходили от погони. Кашевары встанут, чего-нибудь наварят, напекут, остальных побудят, все поедят, долговязый Никишка, Заря и ещё трое-четверо подымят трубками, и снова все на боковую по землянкам или прямо под соснами на траве, или на пружинистой скользкой пахучей хвое. Но это только днём — дни стояли тёплые, ясные. А ночами столько было комарья, что и в землянках засыпали-просыпались под их то накатывающийся, то откатывающийся свирепый звон и поднимались все в зудящих волдырях. Ничто не спасало, чем ни закрывались, во что ни заворачивались — пролезали и жрали. И всё-таки две ночи дрыхли почти все. Иван никогда в жизни столько не спал. В третью ночь уже просто лежал совсем отдохнувший, лёгкий — во всём теле была лёгкость и в душе, — ни о чём особо не думал, комарье уже не гнал, только давил сильно насосавшихся, глядел на щели в двери — ночь была светлая, ждал, когда щели высветлятся совсем и покажется солнце. С ним и поднялся, и пошёл глядеть по-настоящему, куда ж это они попали. Из другой землянки в это же время вылез Калёный — шибко чернявый, мохнатобровый, жилистый, молчаливый мужик, вроде из тверских. Прокашливаясь, отплёвываясь, сказал, что сговорился с Камчаткой — затопит баню. Набрал в поленнице дров, и Иван набрал, и понесли к бане, устроенной тоже в глубокой квадратной землянке с потолком из толстых брёвен. Ступеньки к банной двери обвалились, пришлось их поправлять. Бревенчатые стены внутри были влажные, местами в плесени, там стоял тяжёлый спёртый дух застарелой земляной сырости, камни в каменке осклизли, тоже покрылись плесенью, зацвели лишайником. Оконце с бычьим пузырём в боковом скате было до того грязное и заросшее снаружи травой, что не пропускало ни капли света. Пришлось всё это тоже поправлять, чистить, и они дивились, до чего ж в каменке много здоровенных камней; сама-то сложена в основном из небольших, а для каления все чуть ли не с человечью голову.
— А на острове сем ни одного камня нет, — сказал Калёный.
— Глядел?
— Вчерась. Ни одного не видел, а хоть один-то должен был остаться.
— Через болото таскали?
Калёный кивнул.
— Лихо! Подолгу, стал быть, жили с баней-то.
— У нас и землянка с печуркой, большая, человек на десять, я в ней детску погремушку нашёл, во!
И вытащил из кармана старенькую, оббитую, ребристую деревянную погремушку.
— С детьми хоронились?! Это кто же?
Ему и в голову не пришло, что кто-нибудь мог просто жить на таком потаённом острове, да в земле, да посреди великого гиблого болота. «Только хорониться, отсиживаться... Но как всё ладно поустраивали-то!»
— Раскольники, — сказал Калёный.
— Раскольники!..
Иван никогда о них особо не думал: считал, что это просто малость сдвинутые люди — чего о них думать-то. Но что именно здесь, в заволжских раменях, на Керженце, на Линде и Узоле, ныне у раскольников основные пристанища, что именно сюда они бегут от гонений из Москвы и со всей России, — про это, конечно, слышал не раз и сейчас даже вспомнил, как кто-то говорил, будто тут у них есть и своя потаённая столица и что, как ни рыщут власти, а разыскать их в этих лесах и выловить никак не могут.
«Ловки! Неуж и Евстафий из них?»
Каменка разгорелась, загудела, баня наполнилась дымом, он повалил из двери, из открытой дыры в крыше, потёк, медленно поднимаясь, по всему селению. День занимался опять безветренный, ясный, тёплый. Из землянок, кряхтя, потягиваясь, зевая и принюхиваясь к дыму, вылезали просыпающиеся. Кашевары завозились у своих печур. Продирающий глаза кулачищами Камчатка, увидав уже топившуюся баню, радостно разулыбился и, гыгыкая, крикнул: «Чего тащить, воды аль дров?» — «Воды и дров!» Колодезный журавль испуганно пронзительно взвизгнул — так рьяно он принялся за дело. А показавшиеся Муромец и долговязый Митюха пошли за дровами. Когда принесли, Иван спросил Муромца, не почуял ли он чего особого в этом Евстафии и в его деревне, что вон Калёный думает, что они раскольники — это ведь их края. Муромец сказал, что ничего не почуял и вообще видел там ещё лишь двух мужиков и одну бабу. Как вошёл в деревню, так сразу и встретил, и они сразу повели его к Евстафию.
— Сказали, к старосте. И на все вопросы лишь «да», да «нет», да «он скажет» — больше ничего. Все тоже хмурые были. Видел ещё, как ребятня мелькнула, попряталась... Дворов там с пятнадцать, стоят тесно, один к одному, все связаны заборами, без разрывов. Церкви не видел.
— Коли раскольники, здешние — беспоповцы, — сказал Калёный.
— Знаешь про них?
— Мало.
— Это без попов, что ль, и без церквей?
— Церкви, вишь, бывают, и дома навроде церквей или часовни, а больше, вишь, прям в избах больших молельни такие делают, и заправляют в них всем старшие, главные такие, в каждом месте свои. Они, вишь, всё по общинам, по сектам, в иных даже главные Христами и Богородицами зовутся.
— Ну-у-у! — поражённо выдохнул долговязый губастый пучеглазый Митюха.
Он был точно ребёнок, этот мужик неведомо из каких мест и неведомо каких лет — тридцати или сорока, — сам не знал. Никогда не чесал ни головы, ни бороды, мог ходить по снегу босым и говорил, что нисколько не мёрзнет, но обязательно даже летом в жару не снимал с колтунистой вшивой головы истёртый засаленный волчий треух — говорил, что голова зябнет. Был очень услужлив и привязчив, в этот раз ни на шаг не отходил от Камчатки, нынче ещё до восхода появился возле его землянки и ждал. А сейчас как подошёл с охапкой дров и услышал про раскольников, так и стоял, прижимая поленья к себе, сильно выпятив толстые губы, округлив глаза и с мучительным испугом соображая: как это новые Христы и Богородицы?
— Дровишки не золотишко — можно и кинуть! — Иван торкнул его пальцем в бок.
А Камчатка тем временем уже стучал вёдрами в бане, в густом едучем дыму, и кричал, чтоб давали ещё дров.
Натопили крепко. Жар держался долго, а тепло так до самого вечера, охотники напарились, набанились всласть. Но были и которые не банились вовсе. Иван приметил четверых; почему обратил вдруг внимание — непонятно, но обратил.
А на другой день пришёл Евстафий, принёс немного хлеба и соли тёмно-серого цвета, почти чёрной. Они ей удивились, а он сказал, что здесь соль калят в печах — тогда она настоящая и вкусная, а белая — не настоящая и они её не едят. И ещё сказал, что вёрстах в сорока есть село большое и драгуны сейчас там, всех пришлых выспрашивают, не видали ли где чужих. Раз отъезжали в другую сторону. Сведения верные. Посему надо ждать, пока не уйдут и чтоб ушли подале. А он придёт теперь дён через пять, шесть.
Говорил неторопливо, не садясь, и всё въедливо, медленно оглядывал — цело ли, не порушено, не загажено что? И двинулся в обратный путь.
— Передохнул бы! — попытался остановить его Заря. — Поговорим.
— Это, об чем? — Брови Евстафия удивлённо приподнялись, но голос оставался ровным. Он всё шёл к тому месту, где начиналась тропа, и они четверо за ним. Заря озлился:
— Да погодь! Чёрт тя дери!
Мужик резко остановился, грозно поднял указательный палец, поднеся его к самому атаманову носу, и тихо властно велел: