Василеостровский чемодан
Шрифт:
«Средь каменных трещин
дрожит родничок.
Водица трепещет
в кругах над ключом…»
Автор подходит к роялю, ногой нажимает педаль и, вытянуто наклоняя тело, обеими руками начинает теребить струны под крышкой. Освещённость зала последовательно изменяется, перекрёстно возникая от первых рядов к последним и от правых мест к левым, одновременно создавая несколько легкомысленные волны из световых всплесков вверх и прогибаемых затемнённостей вниз. Тут только профессор заметил, что свет в зале и с самого начала источался не из люстр, а от нарочно расставленных светильников по всему залу. Пока публика следила за волновыми перемещениями света, автор незаметно переместился к нормальному сидению пианиста и нормально заиграл, используя великолепно отлаженную механику рояля, в том числе и клавиатуру. Девушка, свет и скульптуры застыли, предвещая никем не ожидаемое событие. И действительно: музыка нарождалась в виде воображаемой огромной спирали и будто бы издалека. Затем она уже завивалась туже и туже, постепенно приближаясь и сужаясь, и дошла до единственного звука – пронзительного тремоло на ля первой октавы, будто давая точный звук для настройки
«…И в звуковом Мальстреме
все пущенные стрелы
уносятся и попадают точно в цель…»
Профессору как-то не слушалось. Звуковой Мальстрем не затягивал внимание в точечную сердцевину. Похоже, и остальные слушатели цепко удерживались на креслах и диванах, соответствующих купленным билетам. Даже те из них, кто сидели в серёдке зала, тоже никуда не проваливались. Впрочем, нельзя ручаться за всех. Тем более что поимённо мы никого из публики не знаем, кроме нашего профессора. Кстати, а его-то у нас как зовут? А, ну да, Егорыч, так ведь, кажется, обращался к нему сосед по лестнице. Но, то отчество, к тому же явно искажённое. По-соседски: небрежно и ласково, почти по-родственному. Имея давнюю привычку к устному творчеству, обычно придумываются местные имена, для внутреннего пользования. И успешно применяются, не боясь обидеть. А те и не обижаются. Иногда, бывает, сделают кислое лицо, но не озлобляются. Терпят. Официально же профессору давным-давно установлены и зафиксированы (сначала в «метрике», а потом и в паспорте) фамилия, имя и отчество, которые он имеет по сию пору: Предтеченский Клод Георгиевич. Отец его, в общем, к французам не имеющий ни племенного, ни прочего генетического отношения, по-видимому, получил сильное впечатление от рождения сына. И то несравнимое впечатление сразу же, без промедления отпечаталось на новорожденном. Отец, очевидно, сразу разгадал в наследнике что-то импрессионистское: быть ему или художником, или композитором. (Подобно Мане или Дебюсси). Ну вот. А остальные люди, без выражения собственной личности сидящие в зале Капеллы, мы не знаем, кто они. Также не знаем, в какой мере энтузиазма и терпения принимается их нутром диковинный концерт сердцевинной музыки.
А что же автор и его сотрудники? Не случилось ли на плоскости эстрады новое, никем не предвиденное событие, пока мы отвлеклись на мысль о происхождении имени нашего героя? Оказывается, автор терзает под крышкой рояля неведому зверушку, в ответ издающую хриплые звуки, девушка укутывается в тёмно-зелёное, статуи колеблются различным манером. И продолжилось чтение художественного слова.
«…Густой фальцет,
далёкий гром,
набат колоколов и блеянье овечье…
…Кольцо в кольце,
одно в другом.
Число их зримое велико, но конечно…»
Возникло подозрение на непредусмотренное затягивание концерта, отнимающее от аудитории необходимую автору внимательность. Автор, поняв такую неприятность, негромко совещается с девушкой. Та быстро перекладывает бумаги на коленях, пропуская лишние. Вновь звучит рояль. Идёт очередная попытка создать и, то ли объединить, то ли противопоставить, – не стыкующиеся музыкальные образы: и родника рядом с воронкой, и сердцевины-полноты вокруг сердцевины-пустоты, и трепета созидания внутри восторга засасывания. Одновременно многозначительное движение скульптур и затейливое порхание света, – посильно помогают звукам преломить вселенский опыт видимого и невидимого мира, чтобы вырастить необычайное художественное полотно.
«…Тот беззащитный трепетный родник —
разве он – не наше сердце?
А та воронка, где всё тонет вмиг —
разве не наше это сердце?..»
Пошли многоэтажные аккорды на клавиатуре и пассажи руками по голым рояльным струнам. Затем – пауза. И в конце (профессор понял, что пошли на коду) – протяжённое тремоло на ля четвёртой октавы в сопровождении щипков ля субконтроктавы. С началом тишины в зале вспыхнули все огни: от временных светильников и постоянных люстр. На две-три секунды. Потом неожиданно то плотное зарево исчезло. Публика не успевала речами реагировать на контрастность концовки сердцевинной музыки, поэтому свет и тьма пребыли в невозмутимой тишине. И когда зал вновь осветился, но уже обычным, всем привычным манером, аудитория уверенно зааплодировала. Отдельная часть слушателей в рассеянных местах зала создавала хлопки отчаянно активно, другая более скученная, – холодно и сдержано. Профессор же просто улыбался и просто хлопал в ладоши, пробираясь к выходу.
ГЛАВА 5
А тем временем наш пожизненный пешеход, нарочно оставленный на Адмиралтейской набережной, давно перестал поводить плечами и делать вид, будто поднимает никому не видимые крылья. Руки его оказались занятыми парой досок, которые он подобрал по пути, следуя вдоль межмостового пространства Невы. Проехал грузовик, и эти доски выпали из него. Пройдя с ними Благовещенским мостом к Васильевскому острову и далее вниз по течению, Босикомшин уже перепрыгивал с палубы на палубу разнотипных останков кораблей, образовавших неожиданно для василеостровцев кладбище железа напротив подворья Оптиной Пустыни. Наш герой любил здесь иногда пожить. Им придерживалась на этом кладбище собственная каюта
«Эта штука, должно быть, волшебная, коли создана магом», – подумал Босикомшин, параллельно с возникшей задней мыслью завладеть чемоданом. Но мысли конструктивной, то есть догадки о том, как вытащить чемодан, у него в мозгу не прорисовывалось. Поэтому именно мысль задняя зависала и становилась вроде бы мечтой, могущей перерасти единственно лишь в воображаемое овладение таинственным предметом. Мнимое обладание желаемой вещью накладывалось на её действенную недосягаемость. Образ чемодана двоился в сознании, и Босикомшин чуточку вспотел. Повлажнело в области подмышек. Он чувствовал, как что-то слипается. Прижмёшь руки к туловищу, отожмёшь, а там что-то слипнется и отлипнет. Не зная, чего бы такого предпринять, он подёргал фалдами пальтишка, да, возможно, слишком резковато, что произошло из-за волнения или даже от нервности. Ключ выпал. Тот, заветный, и не зря что чужой. Должно быть, не очень уютно лежалось ему в постороннем кармане. Он легко так вытряхнулся и, задев борт босикомшего судна, отскочил рикошетом прямёхонько в чемодан. После того образы в голове нашего героя ещё раздвоились, создав нечто, подобное цепной реакции. С одной стороны, что же здесь такого, если одна чужая и ненужная вещь свалилась на другую, тоже чужую, но не понять, нужную или ненужную, а если не понять, то и думать о них особо ни к чему; ладно, упала, пропала, пусть её, не жалко. С другой стороны, им постоянно владело чувство привязанности к вещам разного рода. (А людям очень даже идёт крепкая и даже ревностная привязанность к вещам всякого рода, независимо от того, свои они или чужие). Именно эта неотвратимая привязанность не отпускала изумлённого взгляда Босикомшина от чемодана с трубочками, отдалённо напоминающего миниатюрный орган, и от ключа, застрявшего в волосах одной из кукол-органисток. Раздвоение образов продолжалось дальше, сопровождаясь разделением любопытства от жадности, страсти от логики, великодушия от долга и много чего ещё одного от другого, заполняющего чудное устройство человека. Продолжалось оно, в общем-то, будто бы, не выказывая особого истощения, и выкатывалось наружу, причём одновременно, эдак одно подле другого, но, соблюдая дистанцию. Сложная ситуация.
«Досками не поднять», – подвинулось у Босикомшина в голове. Оглядев вокруг себя, он не увидел ничего такого, что могло бы составить орудие или просто удобство для вылавливания чемодана и поднятия на борт. Лишь образы, вышедшие из него, оседали вниз и растворялись по сторонам. Наш герой, ощущая тяжесть досады, но и осознавая освобождение от цепной реакции противопоставленных образов и ассоциаций, подошёл обратно к облюбованной каюте, до конца открыл замок, распахнул дверь, втиснулся внутрь вместе с досками и заперся изнутри.
А внутри было уютно, хотя и зябко. «Ух, а дровишек-то у меня – ещё с давешнего раза вон сколько», – Босикомшин попутно с новой радостной мыслью, поставил новые дрова к печной трубе, любовно оглядывая охапку сухих дощечек, заготовленных ещё на прошлой неделе. Мешкать не стал. Поскольку с него бесследно спал почти никчёмный каскад недавних переживаний, он деловито отщипнул несколько лучинок и сунул их вместе с бесплатной газетёнкой в печку. Затем доложил туда пять штук дощечек. Почему именно пять, а не больше и не меньше? Наш герой объясняет принятое решение особой гармоничностью данного числа применительно к огню. Он считает, будто пламя в них завязывается наиболее правильно.
Теперь обитатель собственной каюты всё тщательно уложенное поджёг. Любовно поджёг. Его влюблённый взгляд, до того падающий на стопку сухих дощечек, перешёл на пламя, окутывающее те дощечки в печи. Так, сидя на корточках возле огня, человек, не задумываясь о предмете безразборчивой любви, брал из стопки всё новую и новую любимую дощечку да совал друг за дружкой на пламя, где они, сгорая, создавали новое и более горячее пламя, столь же любимое этим человеком. «А что такого? – вопросом на никем вслух не заданный вопрос ответил он, – люблю дровишки, поскольку они сухонькие, миленькие, аккуратненкие; а ещё люблю я, когда дровишки трещат в пламени; они сгорают, а мне тепло; я люблю дровишки и я люблю их жечь – нормальная любовь».
Конец ознакомительного фрагмента.