Ватага (сборник)
Шрифт:
Чмок да чмок.
«Это ничего», — думает Семка и хромает дальше, вздыхая и поторапливаясь.
А в деревне содом.
Обабок, связанный, давно взаперти сидит. Он Тимохе-звонарю глаз подшиб да в чьей-то избе рамы оглоблей высадил:
«Вот как у нас. С праздничком!»
В дальнем конце свалка начинается.
— Вас надо, окаянных, глушить! — грозно враз кричат Мишка Ухорез и Сенька Козырь, надвигаясь на Федота.
— Кого?
— Тебе, мироеду, только под ноготь попади, — раздавишь!
— Ну,
— Даешь или не даешь?!
— Нету, вся…
— Говори — дашь, нет?! — взмахнул колом Козырь.
Федот ахнул, отскочил и со всех ног бросился в проулок.
Придурковатый Тимоха сидел пьяный на завалинке и прикладывал к подбитому глазу старинный сибирский пятак с соболями. Пришло ему желание часы отбить, встал, девять прозвонил, опять сел и затянул песню.
— Врешь! — говорит кто-то через дорогу. — Разве девять? Скоро петухи запоют!
Тимоха поднялся и еще добавил два удара.
— Два… шестой, — шамкает столетний, лежа на печи. — Я бы еще пососал… Эй, да-кось… Винца-то… — бормочет он.
Кот подходит к деду и, задрав хвост трубой, мурлычет и трется об его щеку.
— Шесть! — кричит столетний; хотел крикнуть «брысь», да не вышло, сбрасывает кота на пол и добавляет:
— С Богом, аминь…
Сенька Козырь с Мишкой задами, через огороды, к лодке крадутся. Огляделись — нет никого. Оттолкнулись от берега, сидят друг против друга, глаза горят, зубы стиснуты.
— Нож-то у тебя острый?
— Острый.
Как два волка, прошмыгнули они в поскотину, идут, пошатываясь, по росистой траве, высматривают пьяными глазами добычу.
— А ну как у других у кого — тоже белые?
— Но вот, толкуй…
Сенька в два прыжка оседлал белую корову и со всего маху всадил ей в горло нож.
— Дай-ка мне… Дай-ка…
— Вали стягом.
И долго они, гогоча от крови, носились возле опушки тайги, перехватывая мирно дремавших белых Федотовых коров.
— Попомнит, клещ окаянный, — вытирая о траву нож, прохрипел Сенька Козырь.
— Давай заодно и бычка пришьем.
— Ну его к ляду… Будет…
XIII
Под окном кто-то постучал:
— Эй, Пров Михалыч!
Матрена открыла окно:
— В Назимово уехал…
— Ах ты, батюшки, — сказал растерянно Семка Хромой, а стоявшие возле него подвыпившие мужики враз заговорили:
— Ну, стало быть, десятского надо отыскивать, Обабка.
— Десятский пьяный…
— Ково? — вдруг не то спросил, не то крикнул появившийся откуда-то Обабок: одна нога в валенке, другая разута, рубаха без пояса, висит на мускулистом теле рваными лоскутами, правая рука вся в крови, лицо осатанелое.
— Ково? — вновь крикнул Обабок и, посовавшись носом, устойчиво укрепился на
— Вот наряжай-ка мужиков: бузуев брать, за поскотиной сидят… Семка, сколько их? — заговорили мужики.
— Брать так брать… Все едино… Айда! — пробасил Обабок и, заложив руки за спину, направился прочь от мужиков.
— Чего: айда!.. Ты чередом наряжай, че-о-рт!.. Оболокись сам-то… замерзнешь… — шумели ему вслед.
— Айда!! — орал раскатисто Обабок.
— Стой-ка ужо… Кому идти-то?..
— Айда!!
— Ну его к ляду!.. — недовольно загалдели мужики.
А Обабок, выломав в изгороди кол, прытко зашагал вдоль по улице и на всю деревню загремел:
— Мне только бы жану найтить… Стеррва!! Меня запирать?! Меня?! Ха-ха! Убью!! Вот те Христос, убью!..
Мужики отрядили пятерых потрезвее, и те, предводимые Семкой, все с заряженными ружьями, двинулись к поскотине.
Стояла глухая, северная ночь.
Вторые петухи горланят, Матрена все не спит, дожидается Прова. Ей неможется: лежит на лавке, стонет. Видит Матрена: открывается сама собой заслонка, кто-то лезет из печки лохматый, толстый, человек не человек, чудо какое-то, и, сверкая ножом, говорит: «Мне бы только сердце у бабы вырезать…»
Матрена вскрикнуть хочет, но нет сил, мохнатый уж на ней, душит за горло: «Где-ка сердце-то, где-ка?..»
— Бузуев привели!
Матрена ахнула, вскочила, крестом осенила себя и, отдышавшись, приникла к окну. На лошади мужик едет и на всю деревню кричит:
— Бузуев привели!..
На востоке утренняя заря занималась, песни на горе умолкли, а в кустах на речке просыпались робкие птичьи голоса.
У сборни тем временем стал собираться народ, обхватывая живым, все нарастающим кольцом пятерых только что приведенных из тайги людей.
Хмельные, бессонные лица праздничных гуляк были сосредоточены, угрюмы.
Старики и молодухи, ядреные мужики и в плясах отбившая пятки молодежь, то переминаясь в задних рядах с ноги на ногу, то протискиваясь вперед, шумели и перешептывались, бросали бродягам колючие, обидные слова и хихикали, сочувственно жалели и сжимали, рыча, кулаки, готовы были сказать: «Ах вы несчастненькие!» — и готовы были кинуться на них и втоптать в землю.
И бродяги это чувствуют. Недаром такими принужденно-кроткими стали их лица.
Лишь старик Лехман не может побороть обуявшую его злобу: насупясь, сидит на бревне и угрюмо на всех посматривает суровыми глазами.
Да еще Андрей-политик сам не свой. Воспаленные глаза его жадно кого-то в толпе ищут. Он устало дышит полуоткрытым ртом и, облизывая пересохшие губы, невнятно говорит:
— Я вам никто… Слышите?.. Я сам по себе…
Но его слов не понимают.
— Слышите? Где староста? Где сотский?..