Вечерний свет
Шрифт:
Утром, когда встал, от ночного сна не осталось в Евлампьеве ничего. Он помнил, что ему приснилось, и помнил пронзивший его там, во сне, ужас, но главного, сути сна, самого этого чувства ужаса, — этого в нем не было.
3
Через несколько дней резко, в одну ночь, потеплело, столбик подкрашенного спирта в термометре скакнул вверх чуть не на двадцать делений, и, как это часто бывает, когда зима подзатянется, от снега в течение недели почти ничего не осталось. С яростной силой палило нестерпимо яркое солнце, все было залито вешней водой, бежали по обочинам дорог звонкие, бурляшие ручьи, и мокрые до колен, с озябшими лиловыми руками, с распухшими швыркающими носами мальчишки пускали кораблики, а на просохших, посеревших плешинах
На субботу, восьмое апреля, у Евлампьева приходился день рождения.
С детства у него день рождения связывался с весной, с осевшими преющими снегами, растворенным в голубизну небом, блестящими мокрыми крышами, нынче же, из марта, казалось, что зима дотянется до него, но нет, все произошло по-обычному, н в этом Евлампьеву увиделся добрый знак, предзнаменование, что и в жизни его все останется по-старому. С тех пор как года четыре назад, перед самой пенсней, начала вдруг ни с того ни с сего побаливать голова, нападать какаято непонятная одуряющая слабость, Евлампьев сделался не то чтобы суеверным, но стал как бы загадывать на всякие знаки — сойдется, не сойдется? — и, когда не сходилось, расстраивался по-настоящему…
День рождения был для него днем особым. Не просто днем рождения, но и днем смерти и воскресения.
Ему было уже двадцать шесть тогда, в сорок первом, и по первоначальным планам военкомата он должен был направиться в артиллерийское училище. Но собираться команде в артиллерийское училище не подошел еще срок, а он уже был на перевальном сборном пункте, занимал место на нарах, ел впустую казенную кашу и, исключенный было с двумя десятками таких же, как сам, из предыдущего эшелона, уходившего под Москву, был воткнут в следующий — а может, просто вышел недоукомплект по разнарядке, н ими заткнули «дыру», — и вот колеса теплушки с настланной на пол соломой застучали, загрохотали о рельсы, понесли его на запад… То была середина октября, а в окопы он попал уже в ноябре и в самое пекло — полено, брошенное в огонь, чтобы сгореть.
Но его даже не ранило, окровенило парочку раз скользом прошедшей пулей — и все, хотя за два чистых месяца передовой, с ноября по начало апреля, он девять раз побывал только в атаке,совершенно сумасшедшее везенье. Потом, уже после войны, в сороковых годах, разговаривал в доме отдыха с одним фронтовиком, тот прошел всю войну, с августа сорок первого до Победы, так он участвовал всего лишь в семи атаках, после каждой, считай, попадал в госпиталь. Видимо, небу было угодно, чтобы Евлампьев жил, и, чтобы поздравить его с днем рождения и преподнести ему свой подарок, оно отвело его на переформировку в тыл и отправило в наряд во двор медсанбата пилить для медсанбатовских печей дрова.
Медсанбат размещался в бывшей деревенской школе — самом большом доме деревни. Бревна сплошь были березовые, пила плохо разведенная, тупая, и то и дело приходилось останавливаться, передыхать. Высоко в голубом весеннем небе протянула на восток тройка немецких бомбардировщиков, тяжелый, мощный гул их затих было, растворился в просторе прогревающегося воздуха, но, видимо, с одним случилось что-то еще до подлета к цели, гул, так и не истончившись до конца, стал нарастать вновь — один самолет шел обратно. Неистраченный бомбовый груз еще обременял его брюхо, и где-то ему нужно было освободить себя от него — он и освободил. Животный инстинкт жизни, обостренный, отточенный за месяцы передовой, должен был, едва Евлампьев услышал нарастающий страшный вой, заставить его воткнуться лицом в чавкающую под ногами весеннюю жижу, но инстинкт тылового недоверчивого благодушия взодрал ему кверху подбородок — убедиться в точности происходящего,и в живот ему, под дых, одновременно с тяжким грохотом взрыва, будто выдернувшего землю из-под ног, поддали громадным железным бревном…
Евлампьев перебросил сетку с бутылками из одной руки в другую — и свернул за угол, во двор.
Всю жизнь, лет в двадцать уже заметил за собой это, была у него такая привычка: перед тем как повернуть — поменять руку с грузом. Смешная прнивычка. Иногда, когда следил за собой, пересиливал, не менял, а стоило, поворачивая, забыться, обязательно повторялось прежнее.
Во дворе. выходлившем на плохо прогреваемую солнием северо-восточную сторону, было многолюлно и шумно: налитые жизненной силой, в расцвете лет мужчины, главы проживающих в квартирах дома семейств, кто сще в зимней одежде, кто уже в демисезонной, а кто просто в пиджаке или свитере, мелькая в воздухс черным металлом лопат, освобождали газон от слежавшегося, почерневшего сверху, как бы законсервировавшсго себя на лето снега. Весь тротуар возле дома был забросан ноздреватыми, слюдянисто блестевшими на сломах кусками этого снега, пришлось идти, лавируя между ними, и снежное крошево давилось под ногами с рассыпчатым хрупом. Когда-то Евлампьев сам так вот по весне выходил с лопатой — полразмяться, почувствовать мышцы, подышать свежим воздухом в работе и годика бы еще два назад присоединился к ним, рискнул — понемногу, полегоньку, но сейчас… сейчас — нет, все уже, нет, куда…
С ним никто не здоровался, и он тоже не смотрел, не косился в сторону газона, чтобы не пропустить, не обидеть знакомых — не с кем было здороваться. В прежнем доме, где прожили одиннадцать лет, до шестьдесят пятого, там были знакомы со всеми, в этом же, хоть и прожито уже тринадцать лет, все знакомые — те, что на одной лестничной площадке. И почему так вышло? Бог его знает. Раньше все вроде хотели знать друг друга, кто в какой квартире живет, где работаст… а теперь никому ни до кого не стало дела. Ну, выйдут вот так на субботник-воскресник, помашут лопатами, опять каждый сам по себе,ин разойлутся. Да и часто меняться стали: то, глядишь, машина стоит — выгружаются, то стоит — загружаются…
У самого подъезда Евлампьева все же окликнули:
— Что, сосед, и ты, Брут? — с эдакой покровительственной фамильярной веселостью.
Евлампьев ириостановился и посмотрел на окликнувшего. Это был средних лет краснолицый мужчина в тесном ему на груди и оттого не застегнутом на верхние пуговицы защитного цвета ватнике, лицо его Евлампьеву было незнакомо.
— Я вас не понял,сказал Евлампьев.Почему Брут?
— И ты, говорю, не против? — кивнул мужчина на сетку с бутылками и захохотал с радостным довольством, сам уже, видимо, принявший по случаю субботней невзаправдашнесй коллективной работы какое-то количество «грамм».
— А,понял Евлампьев. И кивнул: — Да, и я, Гай.
— А Гай здесь при чем? — все с тем же покровительственным довольством снова хохотнул мужчина.
— Ну, не Цезарь же, - сухо сказал Евлампьев, повернулся и пошел к подъезду, оставив мужчину в недоумении. А может быть, и в обиде, — что-то такое мелькнуло на его лице, когда он сказал ему про Цезаря… Он ведь в конце концов не хотел его обижать, Евлампьева. Он от полноты чувств, от избытка душевной бодрости крикнул. Но, с другой стороны, почему эта его душевная бодрость оборачивается хамством. Каким-то благодушным, им самим, конечно, незамечаемым, но хамством? Никак он не мог пропустить мимо себя человека, чтобы не унизить его своей идиотской шуткой. «И ты, Брут!..» А при чем здесь Гай, при чем Цезарь, попытался сообразить, что Гаем —и как еще — назвал бы Брут Цезаря, если 6 отвечал ему, потому что Гай Юлий Цезарь — вот полное имя полководца, на это уже ни благодушия, ни чего другого не хватает… тут уже сразу сам в обиду…
У Евлампьева, когда подходил к дому, было совершенно весеннее, умиротворенно-светлое настроение, короткий этот дурацкий разговор у подъезда будто выбил в нем некий клин, державший собой настроение, и, закрыв подъездную дверь, начав подниматься по лестнице на четвертый свой этаж, почувствовал, что все в нем как-то огрузло, опустилось, увяло словно бы… Ах ты, господи, что пробегал за этим вином, все уже давно собрались, наверно, то-то ловко: все собрались, а именинника нет…
Дверь открыл Ермолай.