Вечерний свет
Шрифт:
— А все хорошие наклонности, крошенька, чтоб ты знала. заклалываются в детстве.
— Так, все готовы? — спросил Ермолай, оглялывая стол. Удостоверился, что все, взял свою рюмку и, держа её за ножку, поднялся. — Тогда я по праву… хм, по какому праву?.. по праву продолжателя рода, нашелся он.
— Пока еще не продолжил, — помахал указательным пальцем Федор.
— Это я свой не продолжил, — поглядел на него Ермолай. Или, так сказать, дальнейшее развитие. А отцовский род я продолжил, как же… вот, одним уже фактом собственного существования. И по этому праву, — сыграл
Сын говорил обычные, трафаретные слова о здоровье, о счастье, о долгих годах жизни, Евлампьев слушал и не слушал, он думал о том, что есть в этом какаято ложь — в таких вот застольях по поводу дней рождения, какаято неестественность, от которой нехорошо всем, и все в то же время это скрывают,надо говорить какие-то слова, стараться вложить в них побольше чувства и искренности, а всякое чувство и искренность лишь тогда не фальшивы, когда не облечены в словесную плоть, они могут жить лишь внутри человека, в его душе, и, выходя наружу, тотчас гибнут. Громким голосом сподручно отдавать приказы, но не счастья желать…
— … А твое, папа, счастье будет и нашим счастьем! — закончил Ермолай и потянулся своей рюмкой к рюмке Евлампьева.
— Сласибо, сынок, — сказал Евлампьев, вставая и чокаясь с ним, и жена тоже встала, и сестра встала, и Федор — все, и, чокаясь с ними, Евлампьев подумал, что и это ведь ложь — его счастье будет счастьем его детей. Даже если наоборот — так и то неправда, хотя теперь-то уж, в таком его возрасте, близко к ней… а так, как выразился Ермолай, — это вообще лишь одна красивость.
Но вслух он ничего такого не сказал. Он пригубил вино и сел. Маша с Галей тоже лишь пригубили, Фелор же, хотя сму и нельзя было, выпил до дна, и все остальные тоже выпили до дна.
— Слушай, Емельян, — сказал Федор, откидываясь на спинку стула и таская вилкой с тарелки осклизлые, мокро блещущие шляпки и ножки соленых грибов. — Вот сколько уж мы с тобой лет породнились, а все не верю: ты в самом деле, что ли, Ленку с Ермаком так назвал, чтобы три «Е» было?
Все за столом засмеялись.
Это была старая, тридцатилетней уже давности, всегдашняя на днях рождения Евлампьева или Маши шутка Федора, всякий раз думали, что уж нынче-то Федор точно не повторит ее, но он всякий раз повторял, иногда под самый занавес, прощаясь, в пальто и шапке, сегодня же вот пустил ее в самом начале.
— Чтобы триедины, Федя, были в своей сущности, — обычной же своей фразой ответил Евлампьев.
— Это как господь бог, что ли? — делая вид, будто он впервые слышит все это, спросил Федор. А в какой «Е» у них святой дух сидит, я с ним побеседовать хочу. Где у тебя, Ленка, святой дух? — посмотрел он, прищурясь, на Елену. Одну только плоть вижу.
Елена, привзвизгнув, откинулась всем своим большим, пополневшим за последние годы телом на спинку, зажала рот — смех распирал ее до икоты.
Смеялась Маша, смеялся Ермолай, Галя смеялась, Виссарион, и Евлампьев тоже. Продолжение шутки у Федора всякий раз бывало разное.
— Естественны, единственны и ершисты, расшифровал Евлампьев формулу триединства, в чем не было никакой надобности, потому что все также знали эту придуманную им расшифровку, но Евлампьев всякий раз с каким-то чувством вины перед детьми полагал себя обязанным напоминать ее.
Это чувство вины проистекало, видимо, из невозможности объяснить мотивы, по которым были детям выбраны имена, чисто логически. «Елена» — это имя было общеупотребительно, и Маша лишь потом, задним числом сообразила, что все инициалы у нее начинаются с одной буквы, за «Ермолая» же пришлось выдержать настоящую битву («Ну как, как, Еремой его называть, да?» — кричала Маша), а все дело в том, что он просто не мог совладать с собой, не назвать их на «Е», когда оно, это «Е», так и просилось, такая возможность: Елена Емельяновна Евлампьева —Е. Е. Е., Ермолай Емельянович Евлампьев — Е. Е. Е. Зачем сму это было нужно? Чтобы как-то выделить, поставить на них тавро некоей особенности, раз такая возможность сама плыла в руки?.. Смешно. Правда, и в самом деле все всегда удивлялись, замечая нх инициалы, но по сути-то — смешно: какая в этом особенность, форма без содержания… и Федор прав в своей иронии…
— Кстати, — сказал Ермолай,а мне мое имя сейчас очень даже нравится. Сейчас вон пошли называть Антонами да Ксюшами,мотнул он головой на сестру, — и я со своим — лучше просто не надо. Не Петр там какой-нибудь, не Виктор, не Анатолий…
— Не Виссарион, — вставил Федор.
Все опять засмеялись, и сам Виссарион тоже.
— Слушай, Саня,спросила Галя,а ты не пробовал поменять имя? Сейчас вроде бы разрешают. Я одну Сталину знала, теперь она тезка мне.
— Зачем? — зять, улыбаясь, пожал плечами. Я назван в честь Белинского.
— А как тебя дразнили? — спросил Ермолай.
— Сарой.
— А меня Еремой. Тоже обидно. Позовут из окна: «Рома, ужинать!» — а тебе: «Ерема, жрать иди». Придешь домой после этого — и ничего в рот не лезет.
— По-моему, мой молодой друг, слово произнесено кстати.Федор взял бутылку с водкой и снова стал разливать. Именно: что-то не лезет. По-моему, надо смочить. Сейчас мы смочим, Леня, — посмотрел он на Евлампьева. Подмигнул ему, прищурясь, и толкнул в бок жену.Галка, ну-ка двинь тост.
За столом установилась тишина, и только булькало наливаемое сейчас Ермолаем в рюмки вино.
Сестра поднялась, провела сухой, сморщенной рукой с красновато-глянцевой кожей по жидким, разведенным на широкий пробор посередине головы темно-песочным, крашеным волосам, глянула на сидящего в центре стола Евлампьева и сказала:
— Что ж, Леня… идет время… Вот уж у нас с тобой внуки подрастают… мы-то с тобой все-таки счастливые, до каких лет дожили…
Она стала говорить о том, что вот из всех братьев он у нее остался единственный, брат Леня, и вообще из всей родни он остался один близкий, и она благодарна судьбе, что хоть он-то остался… то, о чем часто говорила на родственных застольях, но на этот раз — каким-то затрудненным, прерываюшичмся голосом, и вдруг разрыдалась, закусив губу, зажмурив глаза, рюмка дрожала у нее в руке, и из нее расплескивалось на скатерть.