Великолепие жизни
Шрифт:
10
Письмо с отцовским отказом Франц ей показал только мельком, но и много дней спустя она все еще в ожесточении, вспоминает, будто это было вчера, все, из-за чего она ушла из дома, за два года дважды уходила, и почему не может отца простить, почему ни слова ему не пишет. Увидев, как тяжело Франц воспринял эту историю, она даже подумала, что, быть может, сумеет переубедить отца, — если бы он только знал, что с Францем на самом деле, ведь ему жить осталось всего ничего, — какое имеет значение, правоверный он иудей или нет, если человек умирает, разве все это значит хоть что-нибудь? А если значит, то что? Что все это дерьмо собачье — вот что это значит! Это значит, что у отца ни капли сострадания нет, что у него только его Бог и есть, а сострадания, милосердия — ни на грош, а коли так, она и писать ему не будет. Франц сказал: мы обязаны уважать, надо с этим считаться, нам со многим в жизни приходится считаться, в том числе и с возможностью чуда. В тот день, когда письмо пришло, она внизу встретила госпожу Хофман, а сама вся в слезах, ну, и все ей рассказала. Теперь выясняется, что это было серьезной ошибкой, с тех пор Хофманы, оба, от нее не отстают, убеждают, что ей и Францу надо как можно скорее пожениться, она обязана подумать о своем будущем, времени, к сожалению, остается немного. В первый
Францу обо всех этих разговорах она, конечно, ни слова не сказала. Но он, похоже, что-то все-таки заметил, спрашивает, нет ли новостей, чего-то такого, о чем я должен знать, на что она отвечает отговорками. Встретилась с доктором Хофманом, поболтали немного, о том, как они оба рады, что он такой умница, старается есть и пить, и вино и пиво тоже. Больше всего она доверяет молодому доктору Гласу, который приезжает три раза в неделю, — это он посоветовал ей для улучшения аппетита добавлять в пиво белковые порошки, тайком от Франца, который, правда, хотя и заметил, что пиво какое-то невкусное, но пьет, не капризничает. И с едой она тоже колдует по-всякому, яйцо регулярно добавляет, без особой надежды на улучшение, но просто ради поддержания сил. С тех пор как пришли корректуры, тихая санаторная жизнь, похоже, опять ему в радость, он сидит в постели и правит, не очень много, то тут слово, то там, пока не устанет. Однажды пишет ей: как мы могли столько времени обходиться без Р.? Ведь если Дора вообще почти не выходит из дома, Роберт раза два в неделю ездит в Вену, и всякий раз привозит новые цветы, которых у них теперь, пожалуй, даже многовато, — и боярышник, и аглайя, и белая сирень.
А лучше всего, на ее взгляд, бывает, когда они в комнате вдвоем и каждый занят своим делом, это напоминает ей Берлин, вечера, когда он при ней писал. То была совсем особая тишина, напряженная, но вместе с тем и вдохновенная, какая-то легкая, он сидел и писал, склонясь над столом, это в первые недели было, когда она его работы, писательства его, еще почти боялась. Из Праги прислали авторский экземпляр его мышиной истории. Франц показал ей газету, но только теперь она начала читать, потому что Роберт прочел и спросил, что она об этом думает. Про этих мышей Франц ей рассказывал. Интересно, это из берлинских времен или еще из Праги? Если честно, ей совсем не хочется читать, и не столько из-за мышей, а потому что вообще страшно, вдруг она какую-то новую правду узнает, к которой не готова совсем, про себя и про него, как тогда, в той истории про крота, хотя про нее там только мельком упомянуто. Что она — мясо. Нечто, что требуется от случая к случаю. Когда он голоден. Тогда ей даже понравилось, хотя и не без содрогания, что разгадка в конечном счете так проста. Только разгадка ли это? По счастью, новая история совсем другая, гораздо нежнее, так ей кажется, и с легкой насмешкой над этой Жозефиной, в которой она без особого труда узнает Франца. А о ней там вроде бы ни слова, но это даже неплохо, хотя под конец, пожалуй, все-таки плохо, потому что в конце он ужасно одинок, там, где он пишет о смерти своей и о том, что после него ничего не останется, кроме воспоминаний. Это самое ужасное из всего, что она читала. По счастью, она одна, рядом никого, уже давно пробило одиннадцать, и она сидит, одна-одинешенька, и сморит в тусклое, бесцветное будущее, когда его больше с ней не будет, Господи, или ее самой, если такое вообще можно представить, так странно, и такая вдруг неодолимая тоска оттого, что все так тщетно.
Франц теперь много спит, и среди дня тоже, на балконе, на солнышке, и так блаженно, словно он давно уже в таких краях, куда им, посторонним, доступ заказан. Сегодня за завтраком он попросил ее снова написать родителям. Роберт старается, но для родителей он человек незнакомый и, наверно, не всегда умеет найти нужный тон. Впрочем, рассказывать-то особенно нечего. Можно только увещевать, успокаивать и размышлять о том, каково бы оно было, если бы родители все-таки сюда выбрались и сами посмотрели, как хорошо и уютно Францу здесь живется. Написать, что он все больше и больше становится ребенком? Самое поразительное — он сам, первый, об этом начинает. У него совесть нечиста оттого, что так долго не писал, но это все потому, что он, как всегда, вообще старается отлынивать от труда и усердия в любой их форме, разве что при еде ему приходится теперь напрягаться чуть больше, чем, должно быть, при блаженном посасывании в пору далекого младенчества. И — вообще впервые за все время — обращается к отцу. Перечисляет напитки, которые охотнее всего пьет, из пива крепкое солодовое «Швехатер», а из вин — «Жемчужину Адриатики», с которого, впрочем, он недавно перешел на токайское, однако в столь мизерных дозах, что отцу это явно будет не по вкусу, как не по вкусу и ему самому. Верно ли, что солдатом отец служил в этих краях? Случалось ли ему бывать в здешних винных ресторанчиках? Как бы ему хотелось с отцом тут посидеть и вместе, большими глотками, отведать молодого вина, ибо если по части выпивки он не особенно силен, то уж по части жажды нынче любого за пояс заткнет.
Вот уже несколько дней у него весьма болезненный кишечный колит, он не то что есть, даже пить почти не может, Роберт и доктор Глас уже подумывают об искусственном питании. Дважды в день ему делают укол спирта, но эффекта почти никакого, его донимают жар и жажда, и конца этой муке не видно. Он уже начал прощаться, пишет длинную открытку Максу, которую она после обеда относит на почту. Будь счастлив, пишет он, и спасибо за все. Снова и снова она вынуждена думать, что самое страшное совсем близко, и всякий раз мысль эта по-новому пугает и по-новому непостижима. А тут еще госпожа Хофман прохода ей не дает, мол, времени осталось немного, поторопитесь. Она пробует позвонить Оттле, посоветоваться, та от горя почти не в силах говорить, что-то робко, беспомощно лепечет, но все-таки отвечает утвердительно. И Роберт туда же клонит. Но потом она идет к Францу, сидит с ним, видит, как он все еще надеется, и у нее духу не хватает его спросить.
Почти
А Хофманы вызывают ее для новой беседы. Все их доводы и увещевания она уже наизусть знает, поэтому идет, особенно даже не волнуясь, но на сей раз они затеяли нечто серьезное, пригласили служащего из еврейской общины, и вот перед ним она, Дора, должна будет сказать Францу, что она согласна. Поначалу она просто замечает какого-то человечка, время после обеда, она уже устала, раздражена, а доктор Хофман с супругой готовы быть свидетелями, уговаривают ее как неразумное дитя, что-то про ее будущее, что она совершенно не обеспечена, что надо о себе подумать. Она отказывается. При чем тут жизнь, какая вообще жизнь, если Франца не будет, что тогда от нее самой и от ее жизни останется? Она не может себе этого представить и так прямо им об этом и говорит: для нее важен только Франц. Почему вы отнимаете у него последнюю надежду? Госпожа Хофман возражает: но ведь это было бы так красиво! Разве он не просил вашей руки? Да, просил, соглашается она, но ее отец не дает благословения на этот брак, и вообще какое это имеет значение, да и было это уже сколько недель назад. С этими словами она встает и выходит из комнаты. Она твердо решает, что больше с Хофманами слова не скажет, и с Робертом не разговаривает, потому что он с ними спелся, ее как будто всю в грязи вымазали, думает она, но уже вскоре велит себе собраться, встает и идет к Францу.
11
В последние дни самочувствие перепадами, после уколов он проваливается в полудремотное забытье, но постоянно, денно и нощно, хочется пить, и улучшения никакого, наоборот, неотступная жажда только усиливается. Во сне он пьет куда чаще, чем наяву, наяву удается выпить лишь немного воды и за неделю с трудом осилить бутылку токайского. Но он не чувствует, что это последние его дни. Все существо, хоть и не без сомнений, отказывается верить — пусть иной раз он каждой клеточкой тела ощущает, что ничего, кроме немощи, в нем не осталось, зато потом вдруг, в следующее мгновение, он снова собирается с силами. Особых дел у него, к сожалению, нет, вычитанные корректуры уже в Берлине, а верстку еще не прислали. Он доблестно сражается с трапезами, Роберт и Дора его моют. Иногда сидит на балконе, листает какую-нибудь книжку, газету лучше не надо, хотя иногда не пренебрегает и газетой, читает письма из Праги, ответы на которые за него пишут другие, но не на все, те, что остаются без ответа, копятся стопкой на ночном столике. Спроси его кто-нибудь, как он себя чувствует, пришлось бы признаться, что хуже никогда не было. Но голова у него ясная, он исправно пишет записочки, восхищаясь терпением, которое проявляют Роберт и Дора и на которое сам он, на их месте, вероятно, не был бы способен.
Когда он один, он часто думает об отце. До недавних пор во всех своих письмах он всегда только к матери обращался. Писал вроде бы обоим, но думал о матери, а теперь вдруг то и дело видит себя вместе с отцом в самых разных летних питейных заведениях. Старое поминать не хочется. Достаточно, что отец в его воспоминаниях снова присутствует, что отец снова у него есть, и не только грозной тенью, но и просто как человек, который, как все, пытается выстоять в тяготах собственной жизни, и, быть может, это нечто вроде прощения — через все те бессчетные километры, что сейчас между ними пролегли. Появись сейчас отец здесь, он, наверно, окаменел бы от ужаса, но пока что Доре удавалось удержать родителей от столь дальнего путешествия. В конце концов, он здесь не один, есть люди, которые за ним ухаживают, в Праге ему наверняка было бы ничуть не лучше. Интересно, остался бы отец им доволен хотя бы сейчас, устроил бы он отца в качестве умирающего? Наверно, сначала похвалил бы, но потом, как водится, изъявил бы недовольство, что он копается, отец ведь раздражительный донельзя, а уж с доктором чуть что, сразу терпение терял, и не всегда без оснований. Отец похлопал бы его по плечу, потом сказал бы: вообще-то ты сызмальства был не особенно поворотлив, но сейчас, я вижу, ты молодец. Чтобы потом, как всегда внезапно, сменить милость на гнев: слушай, а почему так долго? Ты, как всегда, не торопишься, знаю я тебя, но так же нельзя, люди ждут, побойся Бога, сколько еще ты намерен заставлять людей ждать?
По Дориному лицу не угадаешь, что она на этот счет думает. Она почти не спускает с него глаз, даже когда он спит, а спит он теперь очень много, можно сказать, без зазрения совести, то на балконе в кресле, то в постели. Когда просыпается, его порой охватывает тоска по ее телу, вспоминается Берлин, как она с ним лежала, Мюриц, в пансионе, когда она спросила: ты хочешь? Он видит ее губы, шею, плечи, тело под платьем, потаенные места, которых он касался сто лет назад, но даже и сейчас еще мог бы коснуться. Сегодня вечером тоска совсем уж невыносима, и смотри-ка, похоже, она это почувствовала, неужели их и сейчас еще тянет друг к другу? А если бы они поженились — это было бы так же или уже по-другому? Робкой ощупью пробуют они плоть друг друга, пробуют просто радость прикосновений, пытаются пробудить, насколько это возможно сейчас, то, что так жаждет пробуждения. Любимый, шепчет она, хотя он не вполне уверен, что она это сказала, но она здесь, она с ним, совсем как Оттла, прилегла на кровать рядом, такая нежная, такая юная, его это трогает почти до слез. Как же давно это было, когда он плакал — о ней и о себе. Оба замерли в неподвижности, утешенные тенью утехи и радости, той радости, думает он, в которой и есть их истина, если только она вообще бывает на свете, ибо никогда он не чувствовал в себе эту истину так близко.