Венецианский аспид
Шрифт:
– Вот еще.
– Утопиться ты не сможешь, я об этом позаботился. Будешь страдать, как заставлял страдать меня.
– А мне какое дело. Ни до чего мне его нет. Заканчивайте свое ятое дело уже да валите отсюда. Вы меня утомили своим скулежом. Отдайте мне мое забвенье, чтоб слиться мог я сердцем, любовью своей, с моей королевой. – Я склонил голову, закрыл глаза и стал ждать прихода тьмы и тех грез, что с нею явятся. Вероятно, мне не пришло в голову, что я могу томиться и быть мертвым одновременно.
– Твоя королева не от лихорадки загнулась, дурак, – произнес
– Что?
– Яд, Фортунато. Составленный лучшим провизором Рима так, чтобы походило на лихорадку, неспешную и смертельную. Даден был вскоре после того, как ты прибыл сюда с посольством и доложил о том, что королева твоя сильно недовольна нашим Крестовым походом. Его отправили в Нормандию на одном судне Антонио, а подсыпал его лазутчик, которого Яго завербовал в ее охране. Может, у нас и нет благородных землевладельцев, но кто правит морями – правит торговлей, а кто правит торговлей – правит миром.
– Не может быть, – произнес я. Правда этого известия прожгла насквозь дымку снадобья, и скорбь опалила огнем всю мою душу. Ненависть пробудила меня. – Нет, Монтрезор!
– Еще как да. Ступай к своей королеве, Фортунато, и когда вы с нею свидитесь, передай, что прикончили ее твои слова. – Он поскреб лопаткой в отверстии, затем пристроил последний кирпич и пристукнул по нему, чтобы встал на место поровнее. Келья погрузилась во тьму, вода плескалась уже у моих колен.
– Ради всего святого, Монтрезор! [13] Ради всего святого!
13
Пер. О. Холмской.
Но стук стих, и последнее мое воззванье к совести сенатора потонуло в его хохоте. Затем и тот рассеялся и пропал совсем.
Явление третье
Вот незадача
Вот же незадача, а? Замурован, закован в одиноком холоде, без света, морская вода мне уже до ребер, тишина, лишь сам соплю в ней да где-то над головой что-то неумолчно капает. Затем, из-за новой стены – какой-то шорох. Вероятно, Брабанцио собирает инструменты.
– Брабанцио, вероломный ты хорек-дрочила с душою, черною, как уголь! – произнес я.
Гогот ли донесся из-за стены – или то умирающее эхо моего собственного голоса? Проход этот должен так или иначе открываться в лагуну, но даже отдаленного плеска волн я не слышал. Тьма была до того непроницаема, что перед глазами у меня плясали только призраки, населяющие изнанку век, будто масло на черной воде. «Щелочки в душе», как называла их, бывало, матушка Базиль, запирая меня в буфете монастыря в Песьих Муськах, где меня растили. «В темноте да узришь ты щели в душе своей, сквозь кои сочится нечестие, Карман». Иногда я целыми днями созерцал щели у себя в душе – до самой темноты, после чего мы мирились. Друзья все-таки.
Не так давно мне примстилось, что я могу подружиться и со Смертью – принять ее пернатое забвенье в свои мягкие объятья. Смерть моей милой
– Жалкий ты столп ебли фазана-сифилитика! – произнес я на случай, если Монтрезор вдруг по-прежнему подслушивает.
По крайней мере, вода теплая: август, лагуна накопила в себе летнее тепло. Но я все равно дрожал. Капли холодной воды долбились мне в левую ладонь с размеренностью тикающих часов, а едва я об этом подумал – принялись жалить прямо-таки иглами льда. Я обнаружил, что, если стоять ровно, всем весом своим опираясь на ноги, руки можно класть на небольшой кирпичный карниз, тянувшийся по стене на уровне моих плеч, где стена переходила в округлый свод потолка. В такой позе можно было немного разгрузить прикованные руки, к тому же холодные капли безобидно плюхались тогда на мои оковы. Но стоило мне расслабиться, перенести вес на спину, опиравшуюся о стену, и обмякнуть руками в оковах на манер молящегося святого, капель вновь начинала меня изводить, как колючая морозная феечка, – она долбила мне в суставы и будила меня, когда я задремывал. Тогда еще я не знал, что жестокий этот дух владеет ключом от самой моей жизни.
Но задремать – через какое-то время – мне все же удалось: я висел в теплой морской воде, и грезы омывали меня – и приятные, и кошмарные. Когти прожорливого чудища вырывали меня из объятий любимой моей Корделии, я просыпался, едва переводя дух, в темной келье, желая, чтобы все это случилось взаправду, с облегчением от того, что это, однако, неправда, – пока бремя тьмы не обрушивалось на меня снова.
– Карман, – говорила мне она, – я, наверное, отправлю тебя в Венецию, передашь им, что я думаю насчет этого их Крестового похода.
– Но, бяша моя, они и так знают, что ты по этому поводу думаешь. Ты им отправила целый тюк писем, королевская печать, Королевы Британии, Уэльса, Нормандии, Шотландии, Испании – мы, кстати, по-прежнему правим Испанией?
– Нет, и мы ничем таким не правим. Правлю я.
– Я употребил королевское «мы», разве нет, любовь моя? Толика старого-доброго множественного, блядь, числа мы-с-Господом-Богом-у-нас-в-кармане, которой вы, королевские кровя, пользуетесь там, где довольно будет и единственной громадной манды. – Я склонил голову набок и ухмыльнулся, звякнул бубенцом на колпаке манером самым чарующим.
– Вот видишь – потому-то и надо послать тебя.
– Убедить их, что ты огромная манда? Я выражался образно, любимая. Ты же знаешь, я тебя обожаю, включая – и в особенности – твои конкретные дамские части, но я уважаю ту неимоверную мандоватость, с коей ты правишь своим государством. Нет, говорю я – отправь еще фунт королевских печатей и воска с зычным «Отъебись» папе римскому, на латыни. Подпись: Королева Корделия, Британии, Франции и прочая, и прочая, а после обеда я попробую осеменить тебя наследником престола.