Венецианский аспид
Шрифт:
Порция встала, взяла себя в руки и перегнулась через перила – куда, должно быть, уплыло ее рукоделие. Затем оборотилась и сделал вид, будто удивлена, когда вошел лакей.
– Моя госпожа, синьор Антонио Доннола, венецианский купец, с двумя компаньонами, синьорами Грациано и Бассанио, выразить госпоже свое соболезнование.
– О, а я синьора Бассанио помню, – сказал Порция, и в серо-голубых глазах ее заискрилась морщинка улыбки. – Принеси угощенье – и цветов для этого унылого стола. И еще, Нерисса, принеси те три кинжала в кожаных ножнах, что мы нашли среди батюшкиных вещей. Антонио наверняка знает, кто из отцовых друзей их оставил.
– Слушаюсь, госпожа.
ХОР:
Итак, во тьме
Я не сбрендил!
ХОР:
Страхом скрутило крохотный умишко дурака – растянуло его превыше всех пределов рассудка, пока тот не лопнул, – и дурак, весь дрожащий и бледный, рехнулся совсем.
Я не рехнулся!
ХОР:
Ополоумел, окончательно обезумел. Чокнулся. До висящих слюней, до пены изо рта, до гавканья сбесился.
Я не сбесился, мать твою налево, долбоеб!
ХОР:
Ты орешь на бестелесный голос в темноте.
Ох, ебать мои носки. Это он верно заметил. Ну, может, чутка попутал, но не сбесился же. Хотя кто меня упрекнет, если я решил прогуляться Умом за Разум – со всеми этими отравленьями, жарой и голодом, ранами, вездесущей тьмой и страшной тварью, которая ныкается в воде и только и ждет, чтоб разорвать меня, блядь, в клочья? И так далее. Такого довольно вообще-то, чтоб и самого крепкого парнягу свести с диеты, а уж я-то, изнуренный и тщедушный ремесленник розыгрышей, – у меня какие шансы удержаться за шелковую нить здравомыслия?
В отливы, как вот сейчас, я занимаю свой ум, измысливая изощренные муки и мести своему тюремщику и перемежая их всхлипами и жалкими стенаньями по навсегда утраченной Корделии, потерянной свободе и изгнанничеству из света и тепла. Между приступами душесокрушительного отчаянья схлебываю воду у себя с руки. Хоть какая-то победа – эти непрестанные капли сверху, что плюхаются на карниз у моей руки, будто часы жизни моей отсчитывают оставшееся ей время. Оказалось, что влага животворная. Да, видите ли, она оказалась пресной – вне сомнений, в какой-то цистерне наверху течь, и, если преисполниться решимости и немного выкрутить цепь, можно немного утолить жажду – вода сочится по цепи и руке. Иногда я развлекаюсь пением песен или воплями, пока не садится голос. Но когда наступает прилив и келья моя наполняется теплой морской водой – тогда приходит она, и эта беспросветная преисподняя становится чем-то иным.
Не знаю, сколько времени я здесь. Поначалу считал приливы, но отмечать их не удавалось никак, и я сбился. Похоже на целую жизнь, но на самом деле могло пройти всего несколько дней. Я пытаюсь вообразить, как в особняке надо мной ходят Брабанцио и его домочадцы, и мне кажется, я слышу голоса или перезвон колокола, но наверняка сказать невозможно. Звуки у меня в голове, голоса мертвых так же реальны для меня, как что угодно снаружи.
Я с ними беседую – с мертвыми, что приходят ко мне во тьме, и если прищуриться, их даже видно: фантомы моего прошлого, серо-синие в кромешной черноте. Возлюбленные, друзья, враги, мудачье, тупицы, лизоблюды, жополизы, сиповки, хрычовки и обалдуи. Те, кого я даже не помню, проходят мимо, приостанавливаются, смотрят на меня, глаза у них черные и пустые, как все остальное. Не знаю, снятся ли они мне, – не знаю, сплю ли я вообще. Прилив дает рукам в цепях отдохнуть, и я отплываю. Просто плыву.
Когда она приходит, я всегда кричу, а она проскальзывает в келью мимо ног моих, кружит, заползает мне под коленки. Если б я и ждал ее, предвкушал, если я даже знаю, что она со мною в келье, в тот миг, когда она меня касается, я пугаюсь, я в ужасе – и слышу, как в шее у меня боевым барабаном грохочет пульс. Цепи мои лязгают, и я падаю, распятый в оковах, пред нею.
Она не причинит мне вреда, пока не причинит мне вреда; к этому я привык. В тот первый раз, когда отрава Монтрезора и страх еще густо клубились у меня в крови, я чуял, что в келью проникла акула или громадный угорь, пред моим мысленным взором представала зубастая пасть, отрывающая от меня кусок за куском. Но когда когти или шипы вцепились в мои чресла и что-то мягкое – мягче некуда, вроде меда в воде, – обернулось вокруг моего естества, рассудок мой уже не сумел связать с этим существом никакой картинки. Что за тварь из немеряных глубин может быть мягкой и нежной, однако сильной и шипастой? Я видал живых осьминогов в ведрах морской воды на венецианском рыбном рынке, и торговец взял меня на слабо, что я-де его не потрогаю, – и да, он был мягок и отвратителен, чуть лучше злонамеренной требухи.
– Ебаные венецианцы, да вы готовы жрать все, чем море блюет, а? Это похоже на такое, что высрала такая мерзость, какую к кухне и близко подпускать нельзя, а я при этом принадлежу к роду преданных поедателей потрохов.
Рыботорговец расхохотался.
Но эта штуковина в воде, во тьме – не осьминог, точно. Много я понимал, да? Но она меня все окучивала и приходовала, а через некоторое время успокоилась и свернулась у моих ног, да так и осталась. Если ей суждено меня убить, пусть. Ноги мои были обездвижены, обернуты кольцами неумолимой силы до самых бедер. Я не мог с нею сражаться, я даже пнуть ее не мог, а всю силу легких истратил, на нее визжа. Я лишился чувств, или сдался, или сдавило меня так, что в глазах потемнело и дыханье сперло, – не знаю. Но когда я вновь пришел в себя, начался отлив, и в келье я остался один.
Когда жажда подвигла меня на переустройство цепей так, чтобы вода стекала мне по руке, я наткнулся ладонью на что-то живое – и завизжал. (Да, тут в потемках я обильно визжу. Делать больше нечего в паузах между ужасом и страданьем – так что, быть может, голос бестелесного дрочилы прав. Может, я и впрямь свихнулся. Да как тут скажешь наверняка в темноте?) Только живым оно не было – то, что лежало на карнизе. Недавно живым – быть может. Я осторожно провел по нему рукой, нащупал колючки, плавники, глаза… Рыба. Дохлая, но дохлая недавно. И длинная, как мое предплечье, и такой же толщины. К тому же – надрезанная, я нащупал зарубки в чешуе. Я принял молитвенную позу, при которой руки мои встретились, и поел рыбьего мяса, убеждая себя не торопиться, не глотать вместе с чешуей и костями. То была превосходнейшая еда, какую вообще доводилось мне вкушать в жизни, и я ощущал, как все мое существо впитывает ее в себя, делает частью меня. Словно поглощал я саму тьму.
Чудище из темноты оставило мне рыбу, разделало ее для меня, спасло от голода, если не бреда. Каким грубым тварям ведома милость? У каких это акул глаз сияет милосердием? Таких нету! Все это – человечье, но если даже человек может вести себя по-зверски, способно ли чудовище являть натуру человека? Женщины?
Со следующим приливом она ко мне вернулась, и я вякнул, пробудившись от своей дремы. Но не стал ее пинать, пока она терлась об меня снова и снова – так о ноги трутся кошки. Затем существо это вновь обернулось вокруг моих ног, и я опять ждал – укуса, что отнимет у меня всю ногу. А огромные гладкие кольца мышц стискивали меня все крепче. Вновь в ляжки мне вонзились когти. Я завизжал, но полосовать меня, как рыбу, эти когти не стали – они лишь проткнули мне кожу, затем я вновь с приятностью уплыл, а мягкие части чьего-то тела принялись за обработку моего мужского естества.
Именно в тот второй раз осознал я, что именно со мною в воде, сумел сопоставить свой мысленный образ с ощущениями и начал думать об этой твари как о женщине. Спокойное плаванье, в которое я отправлялся, не было ни изможденьем, ни ужасом, ни остаточным воздействием яда Монтрезора. То была отрава русалки. Не видел ли я таких сирен сотнями на вывесках пивных и носах кораблей? Русалка в Венеции так же распространена, как лев Святого Марка, и теперь, тут, в моей темной келье, открытой морю, меня она соблазняет.