Вера
Шрифт:
Веру провели кроссвордовым лабиринтом и оставили в комнатушке, шириной и длиной равной трехъярусным, по периметру, нарам.
Толстая женщина притащила и бухнула, расплескав, ведро. Озираясь на дверцу, Вера сняла халат и принялась обтираться. Она не сразу заметила, что в щель подсматривают дети, выдавшие себя пыхтением и шорохом. Увидев завороженные глаза и онемевшие рты, она смутилась, махнула в их сторону, окропила любопытные мордочки, но дети не ушли, а захихикали.
На шум пришлепала толстая, прогнала детей и, оглядев недобро голую Веру,
Пока Вера терла пол, толстая забрала ее халат. Вера сначала крепко держала, а потом выпустила. Чтобы не мерзнуть, зарылась в коечные тряпки. Натянула и забылась.
Очнулась от голосов.
Вокруг было полно мужчин. В нескольких она узнала отыскавших ее.
Они громко лопотали, шутливо толкали друг дружку, вели себя, как в раздевалке после физры.
Вера сначала удивлялась, что ее не замечают, а потом поняла, что о ней хорошо помнят, но сейчас заняты другим, и до рассмотрения ее дела еще дойдет.
На полу между нарами установили электроплитку, воздвигли полный казан и скоро стали загребать пальцами и сгружать в разинутые рты.
Наевшись, вытерли руки и заспорили. Когда пришли к согласию, старший стащил с Веры покрывала.
Она держала край, как держала до этого халат, но старший без злости, по-деловому ударил ее по пальцам и драпирующие материи скатал.
Мужчины, которых оказалось больше, чем девять имеющихся койко-мест, теснились, разглядывали, вставали на цыпочки, просовывали колючие темные лики, цокали золотыми ртами.
Вера лежала, как новорожденный ягненок в окружении пастухов, не страдающих вегетарианством.
Множество пальцев сначала несмело, как вступающие в права новые собственники, коснулись ее.
Пальцы перебирали, щупали, шарили, мяли, проникали.
– Я хочу ребенка, – Вера села на кровати.
Вокруг засмеялись.
– Сделай мне ребенка! – обратилась Вера к ближайшему.
Тот, смелый, пока она с ним не заговорила, потупился, как двоечник, залыбился, отстранился.
– А ты? – схватила за руку другого.
– Ты? – Вера вскочила, заглядывала в дощатые лица, но они свои глазные прорези отводили.
– Ну что же вы?! – она стала наступать, разгоняя вздыбленных мужчин. Одного по щеке, другого, третьего. И только седьмой ее руку перехватил.
И посмотрел в ее серебряные своими ржавыми.
И мимика с ее лица исчезла, отчетливые черты разгладились, она стала веществом.
И он запустил пальцы в ее шевелюру, стащил парик, отбросил, крепко взял, заломил, как овечку заламывают, прежде чем по шее полоснуть.
Как отец заломил, когда косички оттяпал.
И пока он, держа ее одной, другой расстегивал себя, она вся дрожала, косясь алчущим зрачком.
Утоленного сменил другой. За ним следующий. Вереница темных, иконных тел тянулась к Вере.
Мужчины, тяготимые нарастающим бременем, мяли и сжимали свои дрожащие, пульсирующие, толстые, тонкие, длинные и кочерыжки, точно креветки или лобстеры, гнущиеся обезвоженными садовыми шлангами и стоящие
По одному и группами, они содрогались над ней и откатывались обессиленные, чтобы тотчас начать томиться и с заново растущим нетерпением ждать череда причащения этой женщиной. Она ощупывала их мягкие тела, твердые лица, сиреневые губы. Запоминала. Передвигаемая, перемещаемая, умоляющая прекратить и не останавливаться, вырывающаяся и отдающаяся, перекатываемая, как волны перекатывают прибрежный камушек, перебираемая чужими руками, как корни растений перебирали церковь, своим подчинением подчиняющая, ошеломленная никогда не пережитым и теперь переживаемым, приоткрывала губы, хмурилась, прислушиваясь к чужому и своему, прикрыв ставшие ненужными глаза. И когда они, выстроившиеся в ожидании быть допущенными и принести дар, иссякли, она была полна.
Их прикосновения заставляли Веру возникнуть. Она проявлялась, как площадь в итальянском городе Лукка, где долгие годы жители пристраивали к древней арене свои дома, используя камни арены. И однажды обнаружилось, что арены больше нет, зато есть площадь, повторяющая ее форму. С тех пор арена навсегда присутствует в городе Лукка, и выполнена она из самого долговечного из всех имеющихся материалов, из пустоты и преданий. Так и Вера, прежнюю себя совершенно утратив, возникла из тел коричневых людей заново.
И слезы стали падать из ее глаз. И все, кровожадно ею насыщающиеся, скукожились.
– Ты чего? Ты чего? – только и талдычили они, желая приласкать, но не умеющие этого своими руками, приспособленными к нуждам коммунальных служб.
Но Вера плакала не от печали – само потекло.
– Не обращайте внимания, – улыбалась она конвульсивно. – Просто очень жалко всех стало.
И она умылась из чайника, а потом каждого водой обтерла. А на самого решительного свой крестик надела, еще отцом вешанный.
Из недр дальних конур, из-за фанерных слоев донесся плач ребенка. Мать утешала его курлыканьем.
Вера свернулась у перегородки, сделанной из фрагментов мебели, и глаза ее встретились с заскорузлой от старого клея этикеткой.
Клеймо, номер изделия.
Цифры не совпадали.
Вера сомкнула веки, отгородившись ими от задней стенки шкафа, который когда-то свел ее родителей, от разлинованной на клетухи, полученной танкистом, расширенной матерью и отцом, захваченной и реализованной фруктовницей, а ныне выселенной под снос жилплощади.
Она заснула без сновидений, подтянув колени к подбородку, как зародыши в брюхе спят, как древние своих мертвецов в земляную постель укладывали.
Еще студенткой, катясь в электричке, Вера видела вблизи ничтожной станции, как вокруг груды мусора с радостным визгом бегает девочка. Она знала, что однажды беззаботная хохотунья проснется несчастной. Собственный уголок в облупленном доме покажется убогой норой, мать – никудышной старухой, двор – не таинственным миром, а свалкой.