Верховники
Шрифт:
Когда скакуна вывели во двор, он при виде ярко блестящих под морозным солнцем сугробов нежданно извился на дыбы, так что Митька, двое конюхов и прибежавший в конюшню Васька с трудом удержали коня, дружно повиснув на узде.
— Васька, сахару! — приказал бригадир, наверное зная, что в необъятных карманах Васьки всегда есть кусок сахару. Конь взял сахар с руки бригадира горячим языком и, показалось, даже глаза приоткрыл от невиданного удовольствия. А Козлов, скинув плащ и шпагу на руки Ваське, взлетел в седло, вихрем пролетел по двору и помчался по заснеженной аллее.
— Алёша, убьёшься, мой свет, убьёшься! — причитала княгиня, глядя, как несётся застоявшийся жеребец.
— Не боись, не убьётся! Мой бригадир у самого светлейшего князя Меншикова в лейб-регименте служил, только в Полтавской баталии под ним трёх лошадей убило, а здесь, эка невидаль, арабский скакун! Да у господина бригадира конь будет послушной собачкой... — лениво успокаивал перепуганную боярыню верный Васька. И впрямь, когда через час бригадир вернулся к конюшне, гордый конь послушно нёс своего наездника.
— Что ж ты необъезженных коней покупаешь? — сердито бросил бригадир Митьке, лихо соскакивая с коня. — Не конь, а чёрт, княгинюшка! Спасибо за славный подарок!
«Каков молодец, так разрумянился от быстрой скачки, словно десяток годков сбросил», — залюбовалась княгиня. А Алексей Козлов распоряжался уже по-хозяйски: Ваське наказал насухо обтереть жеребца и накрыть попоной, конюшему — насыпать полные ясли отборного овса. И эта его распорядительность ещё более нравилась Авдотье Петровне, столь приятно было услышать в хозяйстве зычный командирский мужской голос. И сказала вроде совсем некстати:
— К вечеру, батюшка, мы в мыльню сходим. Потрём спинку друг дружке. А то ведь я всё одна, всё одна...
И столь сильно было её нетерпение, что за вторым утренним столом княгиня сама вдруг предложила своему избраннику руку и сердце. Бригадир про себя так и присвистнул. А опомнившись, сказал жёстко:
— У тебя, душа моя, тысяча душ, а у меня в моей новгородской «вотчине» и десяти не будет. Так что, окроме чина и государева жалованья, я гол как сокол. Но горд — и в примаки не пойду.
— Да что ты, Алёша, какой ты примак! И слово-то какое нерусское. Жених ты для меня светлый, сокол ясный!
— Спасибо, королева моя! — молвил бригадир, крутя чёрный ус. — Ежели по правде рассудить, никто меня столь не любил и любить не будет! Потому, как знать, может, я и вернусь, когда на Москве новые порядки утвердим.
С крыльца смотрела Авдотья Петровна, как отъезжает на арабском скакуне её сокол ясный.
Княгиня увидела, как обернулся лихой наездник и прощально помахал треуголкой.
Через двое суток бригадир Козлов прибыл в Казань и предстал перед генерал-губернатором Артемием Волынским. Тот не чинился, дружески обнял боевого товарища. Затем сел за стол, нахмурился, прочёл письмо князя Дмитрия.
— Великие замыслы, великие замыслы у Дмитрия Михайловича! И дай ему Бог удачи! А ты чего запоздал, друже?
И только потом узнал бригадир, сколь много крылось за тем
— Да и тебе, друже, не советую класть раньше времени голову на плаху! — мрачно сказал Волынский, словно видел тот эшафот, на котором через десяток лет по приказу Анны Иоанновны и Бирона казнят и его самого, и друзей-конфидентов. — Оставайся-ка лучше у меня, переждёшь в Казани смутное время. Скоро, боюсь, будет всем не до конституций и вольных прожектов!
Но бригадир уже знал, где остановиться. Проезжая через Муромский уезд, он свернул на знакомый просёлок и пересел из саней на лихого арабского скакуна.
ГЛАВА 6
Не только заезжему человеку, но и коренному москвичу легко было заплутать в кривых улочках Замоскворечья. Время разменяло уже четвёртое десятилетие с тех пор, как бунташное половодье стрелецких полков, шедших против Петра, было обращено вспять сухой математикой артиллерии петровского генерала Гордона; на Красной площади на плахе полегли буйные стрелецкие головы, отгрохотали барабаны преображенцев и семёновцев, возвещая новую Россию, а здесь, в Замоскворечье, всё ещё жили стариной. Правда, стрелецкие слободы после многих казней и высылок затаились, притихли, замерли, да вот беда... подраставшие замоскворецкие мальцы всё ещё бредили не Полтавской и Гангутской баталиями, а острыми стрелецкими1 ножиками, заткнутыми за голенища пёстрых казанских сапог.
Новые людишки селились здесь неохотно, сторожко.
Первые купеческие хоромы заняли сперва набережную, огородились крепкими дубовыми заборами. С годами стали подвигаться вглубь разбойных стрелецких слобод, прикрываясь надёжной охраной и старой верой. Ведомо было, что купцов-староверов стрелецкие последыши реже щипали. И всё равно морозными тёмными ночами здесь было жутко. Замирало от дальних вскриков купеческое сердце. И, дабы успокоить тревогу, собирали пожертвования и воздвигали первые немецкие фонари по примеру Санкт-Петербурга.
Но по ночам фонари лопались, как перезрелые груши, то ли от случайного камешка, то ли от лихого молодецкого посвиста, пугавшего во время оно не одних купчишек, а и кремлёвские дворцы, что высились на другом берегу Москвы-реки. Разбойные ватаги атаманов Сокола, Камчатки, Мельника сбивали немецкие замки простым тульским топориком, и стенали толстые купчихи, пока их бородатые Тит Титычи откупались большой казной от лихих незваных гостей.
По этим страшным для московского обывателя местам Камчатка вёл острожных беглецов, как по родному дому. Да ежели рассудить, Замоскворечье всегда было родственным приютом для лихого сына мятежного стрелецкого десятника, буйную головушку коего собственноручно отсёк на плахе покойный великий государь Пётр Алексеевич.