Верховники
Шрифт:
Осенью 1730 года подслеповатый подьячий прикрыл толстую папку с надписью: «Дело. Неприличная пьеска о принцессе Лавре, боге Юпитере и других лицах, оную принцессу в пьеске на престол возводивших».
На стол легла выписка из указа её императорского величества:
«Дело об оной пьеске прекратить, пьеску запретить. Актёров, что из благородных, бить батогами с честью: не снимая рубахи. Актёров, что из подлых, бить до первой крови. Регента Михайлу Петрова сечь розгами до второго обморока. Мавру Шепелеву за её богомерзостную и неприличную пьеску сослать
Откричали пытаемые в Тайной канцелярии актёры. Успокоилась весёлая принцесса Елизавета — её пощадили. А ведь ещё неделю назад, разбрызгивая осеннюю грязь, мчались курьеры от всех иностранных послов с вестью: «Цесаревна Елизавета затребована на допрос в Тайную канцелярию!» Но цесаревну не задержали надолго: в гвардейских казармах было неспокойно, и во дворец донесли, что гвардия столь невежливым обращением с дщерью Великого Петра недовольна, солдаты шепчутся, а иные сержанты грозятся переменить самодержицу, ежели Елизавету Петровну сошлют вслед за Долгорукими в Берёзов. И снова поскакали гонцы от иностранных послов во все европейские столицы: «Елизавета Петровна снова допущена ко двору и весело танцевала кадриль с бароном Строгановым».
В промозглый декабрьский день через Московскую заставу в Санкт-Петербурге прошёл оборванный высокий господин. Он расписался в книге приезжих как Михайло Петров, актёр. Будочник посмотрел на рваное платье господина актёра и рассмеялся: «И что это за народ чудной — актёры?»
Михайло Петров вышел на бесконечную Невскую першпективу, вдохнул горьковатый петербургский дымок и впервые за последние месяцы почувствовал счастье только оттого, что вот он жив и опять в том городе, где только и жить всегда таким новикам, как он.
На Царицынском лугу замораживающе стучали барабаны. Под дымным петербургским солнцем однообразно желтели портупеи офицеров, жёлтые штиблеты солдат, жёлтые полковые знамёна. Надрывно отбивали однообразный такт одинаковые жёлтые палочки по жёлтой коже прусских барабанов. Новый российский фельдмаршал Миних принимал парад. Жёлтый цвет становился излюбленным цветом императорского Петербурга.
Но Михайло пошёл в другую сторону: к деревянному Исаакиевскому собору, к Неве, к краснокирпичной Новой Голландии.
Хотя Петербург всё ещё был покинут двором, но жизнь в нём кипела.
У театрального балагана толпился народ: давали представление скоморохи-кукольники. Кукольный скоморох на сцене шёл разгульно, смело и вдруг замер, увидел красную девицу в окошечке.
Покачу я колечко кругом города, А за тем колечком я сама пойду, —словно ножом под сердце ударил Михайлу знакомый девичий голос.
— Я сама пойду, суженого найду! — с печалью и надрывом пела девушка за сценой, а скоморох уже подскочил к картонному домику и затараторил быстрой, тоже знакомой скороговоркой:
Ты пусти, пусти, девица, постоять. Пусти, красная девица, ночевать Удалого на тесовую кровать. Скоморохи — люди вежливые, Скоморохи — люди честливые!В толпе грянул смех, а Михайло спешил уже в заднюю дверь, ещё не веря своему счастью и удаче. И только через час, сидя в чистеньких комнатах, которые снимал Шмага на Васильевском, слушая его рассказ и глядя, как раскрасневшаяся радостная Дуняша и весёлая певунья Галька собирают на стол, понял, что счастье, редкое скоморошье счастье и впрямь постучалось к нему.
И как сквозь сон слушал он рассказ Шмаги о том, как добрались они с Дуняшей в Петербург, явились к Фику. Немец принял было в них участие, да ни в чём не успел, ускакал в Москву.
— А из первопрестольной его, голубчика, и в Сибирь переправили, дом-то на казну отписали, а нас на улицу выставили. Хорошо тем временем Галька приехала. — Шмага как-то по-своему, по-особому поглядел на певунью.
— Опять забыл... — Галька сделала строгое лицо. — Не Галька я тебе ныне, а жена, Галина Ивановна.
— Ой-ой, батюшки, забыл, забыл, каюсь. Третью неделю как повенчались мы с Галиной Ивановной, тут и забыть немудрено. Только срок! Три недели как пироги не ели!
Шмага был всё тот же — неугомонный и жизнерадостный, театральный человек Шмага. А вот как-то Дуняша? И вдруг по тому, как она зарделась под его взглядом, понял: а ведь ждала его Дуняша всё это время, пока он бедокурил в Москве.
— Э, полно печалиться, Михайло, — по-своему растолковал его молчание Шмага, — В Петербурге, брат, нечего справлять праздники по московским святцам. Посмотри-ка. — И Шмага протянул Михайле бумагу с гербовой печатью.
«Ох, этот неунывающий весельчак Шмага, — нигде не пропадёт!» — крутил головой Михайло, читая бумагу: «Отдал я, князь Николай Засекин, внаймы четыре палаты для играния комедии вольному человеку Максиму Шмаге с сего декабря по 6-е число. А во время игры мне, князю Николаю, ему помешательство ни в чём не чинить. А денег я взял с него, Василия, 4 рубля, а по прошествии января взять столько же. А ежели в чём я, князь Николай, против сего контракта не устою, взять ему, Максиму, с меня, Николая, всё, что ему та комедия станет, в чём и подписуюсь: князь Николай Засекин».
— Играем, понимаешь, играем! Царя Максемьяна аль Дон Жуана, любую роль бери!
Дуняша сидела возле него, и стало не до далёких случайных воспоминаний о Покровском, и не надо было его спрашивать о согласии играть — он вернулся в свой настоящий актёрский дом, как матрос возвращается из чужих и далёких стран в родную гавань.
К Дмитрию Голицыну Анна Иоанновна и её немецкие советники подступали сторожко. На первое время определили даже сенатором. Ведь брат Михайло сразу после переворота стал президентом Военной коллегии. Голицыных ещё побаивались. Однако в Сенат Дмитрий Михайлович ни разу не явился, а среди домашних, как скоро стало ведомо, едко шутил, что это не Правительствующий Сенат, а правительственная богадельня. При дворе обиделись, тем паче что князь Дмитрий говорил правду: все решения принимались в опочивальне Анны Иоанновны. Значение этого нового органа государственной власти простодушно было разъяснено самой императрицей при производстве Бирона в обер-камергеры. «Яган Эрнест Бирон особливо нам любезно верный... через многие годы, будучи в нашей службе при комнате нашей», — говорил императорский рескрипт. Князь Дмитрий тому рескрипту немало смеялся. И смех тот тоже был услышан.