Верховники
Шрифт:
Но ненавистного ему заклинания «Слово и дело!» он никогда не выкрикнет! Каяться ему не в чем, ибо в помыслах своих твёрд. И помыслы те чисты и справедливы и полезны для отечества. Разве настало бы лихолетье «бироновщины», удержи он, Голицын, кондиции? А ныне? Князь Дмитрий даже зубами заскрипел при мысли, как терзают страну немецкие выскочки.
«Воистину, выпросил у Бога светлую Россию Сатана да очервлянит её кровью мученической...» — прошептал он слышимое когда-то от Андрюши Хованского староверское пророчество.
Но у него, князя Дмитрия, вера ни старая, ни молодая. Его вера вечна, как вечна Россия, в которую он верил и которой служил по чести и совести всю жизнь. И вера та даёт ему силы пройти с честью последнее испытание. Письма покаянного недругам он не напишет, голову свою не склонит! Князь Дмитрий гордо сжал губы.
Под
Князь Дмитрий встал на колени перед иконой святого Филиппа, которую ему разрешили взять в крепость, помолился. Солнечный луч через маленькое зарешеченное оконце попал в камеру. Железо стало тёплым. В оконце был виден кусочек голубого апрельского неба. Гулко шумел ледоход. Как бомбы лопались льдины.
Однажды под жестокую артиллерийскую канонаду брат Михаил взял Ключ-город. Взял крепость, словно для того, чтобы в её казематы упрятали старшего брата за вольный прожект ограничения самодержавства.
«Я подвластен уже токмо Богу...» Он и сам сейчас, на краю жизни, может повторить эти слова. А всё же есть в его великом замысле внутренняя сила, раз и ныне он, уже немощный старик, всё ещё страшен всероссийской самодержице и её немецким прихвостням! — не без гордости подумал князь Дмитрий.
Он умирал, задыхаясь под тяжестью могильных сводов каземата.
Конечно, Дмитрий Голицын не мог знать, что о его замысле будут наслышаны Радищев и Пушкин, что через столетие в библиотеках Парижа декабрист Александр Тургенев будет с жадностью изучать мемуары, касающиеся 1730 года, что в своей «Истории русской общественной мысли» вспомнит о нём первый русский марксист Г. В. Плеханов и назовёт его, Дмитрия Голицына, «упрямым большевиком» боярства. Не знал он и того, что кондиции почиталися всеми российскими самодержавцами, последовавшими за Анной, наисекретнейшим памятником российского вольномыслия, и их полный текст не был опубликован до революции 1905 года.
Всего этого не знал он и тем не менее умирал с гордостью, не раскаявшись ни в кондициях, ни во всех трудах своих.
В аккуратнейшем донесении в Правительствующий Сенат от гвардии поручика Корфа, приставленного к государственному преступнику Дмитрию Голицыну, с полицейской точностью сообщалось: «Оный безумец, бывший князь Дмитрий Голицын, ещё не раз яд злобы своей на российские порядки изблевал, прежде чем помре. А из белья при нём найдено: белая пара, кофейная пара, дикая пара, кафтан и камзол чёрный, байковая рубаха. Из книг: Библия, рассуждение Титуса Ливия о древних германцах и книга злокозненного венецианца Боккалини «Известия с Парнаса».
Найдена также икона с изображением св. Филиппа и завещание, по коему всё немногое оставшееся после конфискации личное имущество князя Дмитрия Голицына отдаётся его внуке. «Но ежели оная моя внука в обучении различным наукам успеха иметь не будет, то имение оное передать на строительство госпиталя для увечных воинов в граде Москве.
Дмитрий Голицын».
И всё же, разбираясь с наследством Голицына, Тайная канцелярия сделала упущение. Недоглядел Андрей Иванович Ушаков, и разошлись среди россиян безобидные на первый взгляд томики с надписью «ех Bibliotheca Archangelina». Тысячи книг рассказывали о дерзких свободолюбцах Бруте и Кромвеле, подвигах вольных голландских гёзов, смело сравнивали обычаи и политические порядки европейских держав. И росло вольномыслие среди просвещённых россиян. А влажный балтийский ветер сдувал меж тем пыль с простой каменной плиты над могилой первого политического узника, захороненного в Шлиссельбурге. На плите замысловатой старославянской вязью было начертано:
«На сем месте погребено тело князя Дмитрия Михайловича Голицына, в лето от Рождества Христова 1737 месяца Апреля 14 дня, в Четверток Светлые недели, проживе от рождения своего 74 года преставился».
Часть четвёртая
ГЛАВА 1
Когда является новое правление, все ждут от него не только новых узаконений и рескриптов, но и с неослабным вниманием и любопытством следят, что станется с сильными и влиятельными персонами, кои блистали при правлении прежнем. Так поджидали и на Москве весной 1730 года. Ползли слухи, строились вымыслы. И гром с верхов грянул. Первым знаком бедствий для рода Долгоруких был царский рескрипт, в коем императрица Анна Иоанновна как бы изумлялась: «Известны мы, что в некоторых губерниях губернаторов нет; того ради повелеваем мы Сенату определить губернаторами действительных тайных советников: князь Василия Лукича Долгорукова в Сибирь, князь Михайла Долгорукова в Астрахань...» На другой день — 9 апреля явился ещё один рескрипт: «Указали мы князю Алексею, княж Григорьеву, сыну Долгорукову жить в дальних деревнях, с женою и детьми». Указ сей подтверждён был Правительствующим Сенатом и незамедлительно отослан в Горенки.
Горенки — подмосковная вотчина Алексея Григорьевича Долгорукова, в пятнадцати вёрстах от Москвы, стояла на светлом и весёлом месте и была преизрядной подмосковной усадьбой: палаты каменные, пруды великие, заведены оранжереи и птичьи вольеры. Как придворный обер-егермейстер, Алексей Григорьевич держал в имении великую псарню с десятками борзых, французских и русских гончих, такс для лисьей охоты, выписанных из Англии кровавых гончих, способных броситься не токмо на волка, но и на медведя. На задних дворах, словно сказочные хоромы, высилась боярская конюшня — до лошадей великим охотником был молодой князь Иван. Пётр II ведал то и дарил своему любимцу арабских скакунов из подарков персидского шаха, мадьярских кобылиц — подарок австрийского цезаря и особливую породу полосатых лошадей тарантов, доставленных дюком де Лириа из Испании. Домовой, правивший в Горенках, был лесной охотничий, и не домовой, пожалуй, а леший. Алексей Григорьевич и в опале и бедствии не забывал о любимых развлечениях, и с утра уже победно трубили охотничьи рога во дворе и перед парадным крыльцом красовался Алексей Григорьевич — тучный, дородный, с красным лицом, с утра уже пропустивший чарку водки для резвости, — и четыре его сына: старший, бывший фаворит царский Иван и совсем ещё мальчики: Николай, Алексей и Александр.
Наталья, хотя после недавней свадьбы и любила поспать, однако же ни разу не пропускала минуты ещё раз взглянуть на милого. Да и Иван, горяча арабского скакуна, не отрывал взора от окошек верхнего терема и, когда затемнённая шторка распахивалась и в кружевах парижских, румяная и свежая, как утренняя роза, появлялась прекрасная Натали, наотмашь сдёргивал треуголку с парика и отвешивал с коня поклон почтительный и лукавый. Сон напрочь отлетал от Натальи, лицо вспыхивало, точно отражая солнечный весенний луч, и она, с треском, как бы ломая лёд на реке, распахивала окошко настежь и смеясь кричала:
— Возвертайся, смотри, скучать буду, скорей возвертайся!
В окно врывалась дразнящая весенняя свежесть, шум и гам толпящейся во дворе охоты, долетал грозный голос свёкра:
— Закрой окно, Наталья! Простуда, она как заяц, скорая!
Но что ей было до простуды, когда там внизу Иван щегольски привставал на стременах, до дрожи натягивал поводцы, и вот уже комья мартовского снега летели из-под копыт его арабского скакуна!
Цветастая гомонящая охота вылетала с боярского подворья на мартовский наст, и в огромном доме наступала необычная тишина.