Вернусь, когда ручьи побегут
Шрифт:
Но ночь рассеивается, бледное, рыхлое утро оповещает о себе трамвайным звонком, скрипят половицы паркета, шаркают туфли в коридоре, и жена, приговаривая «кто тут нагадил, я спрашиваю, кто?!», с глухим стуком тычет кота мордой, понятно во что, а тесть живо откликается из спальни: «Я всегда говорил, что надо брать собаку, а не кота, кот – он же дурак». И господин N просыпается в состоянии трескучего творческого похмелья, вяло ковыряется в себе, как в остывшем блюде – перемешивая, размазывая по краям, собирая в уже несъедобную кучку и снова размазывая, чтобы наконец с гадливостью выбросить в унитаз и спустить воду. Тщательно вычистив зубы, опрокинув, стоя в ванной, на голову тазик ледяной воды и почувствовав в себе сумрачную целеустремленность, он садится за стол и, решительно перешагивая через головы услужливо-ползущих слов и играющих друг с другом с кукольной серьезностью смыслов, оказывается перед глухой непроницаемой преградой, которую не одолеть известными способами – ни штурмом, ни осадой. Злой, униженный своим бессилием, он затравленно озирается: куда бы смыться, и, ломая в пепельнице сигарету, одновременно подыскивает подходящее прилагательное к существительному «говно» и останавливается на определении «полное» – точнее, чем «полное», ничего не придумаешь! Дочь просовывает голову в дверь и, скосив глаза из-под челки, спрашивает, с точностью
Прихлебывая остывший чай из стакана, он мнет в пальцах кусочек сладкого бисквита. И тот на мгновение прилипает к рукам, как мелькнувшая мысль, что литература – это не прорыв, а только описание этого прорыва одним из тысячи возможных способов; а тесть с тещей очаровательным дуэтом описывают свою жизнь в Китае, и его вдруг смутно достигает широкий изгиб какой-то Янцзы или Хуанхэ, чья-то маленькая смуглая нога погружается в вязкий ил, оставляя в нем сандалию, сизый дымок поднимается в косых лучах солнца из бамбуковых зарослей, донося запах дунганской лапши с острой приправой.
Отдавшись плавному течению, покачиваясь на мягких волнах, господин N вслед за семейством переправляется в гостиную потягивать воскресный вечер через соломинку беседы, которой, кажется, не будет конца. Но теща вдруг бросает поводья разговора, замолкая на полуфразе, и засматривается огранкой бриллианта на пальце, и ее рассеянная полуулыбка не относится, видимо, ни к игре бриллианта, ни к оставленному разговору; жена, намотав на палец агатовые бусы, замирает в сложной неудобной позе, отвернув лицо к окну, за которым уже тают тихие осенние сумерки; дочь, бледная отроковица, полулежит в кресле с закрытыми глазами, уплывая на зеленых и сиреневых облаках, затейливо отпечатанных в темноте опущенных век; тесть, оттолкнувшись концом трости от ножки рояля, покачивается в плетеном кресле и смотрит на своего китайского мудреца с удочкой, но нет никакой уверенности, что видит именно его. И господину N кажется, что близкие его из лета в лето, из осени в осень зачарованно созерцают волшебное отсутствие некоего главного предмета, который вроде должен быть или вот-вот появится, и когда тесть в очередной раз говорит знакомым «подождите, мы еще о нем услышим», то получается, что ему, зятю, и надлежит заполнить их общую дыру, и все молчаливо с этим соглашаются – именно ему, кому же еще?
А он все ходит кругами у подножья каторжного своего задания, обвитый кольцами чужих умножившихся надежд, и вот – еще один, исполненный любви и веры виток вокруг шеи.
Но все же какие-то искры долетели из-за неприступной преграды, какие-то излучения проникали, озаряя все вокруг новым светом, как это случилось в тот весенний день, когда он со своей возлюбленной Евой поехал на залив.
«Ты помнишь, Ева?»
Это была горькая минута их жизни и вопрос «что же нам делать?» преследовал их неотступно, не имея даже приблизительного ответа, и, прижавшись друг к другу, тихие, смиренные, они долго сидели на пустынном берегу. И он сказал ей, что никогда по-настоящему не умел почувствовать единства с природным миром, и фраза «человек – часть природы» осталась для него мертвой. Она молчала, не отрывая взгляда от моря. Солнце пыталось пробиться сквозь облака, кружилась чайка, с завидным упорством отрабатывая фигуру плавного падения на воду; молоденькая сосенка с искривленным позвоночником, мечтая о себе высокой и прямой, изо всех силенок тянулась вверх, не уступая себя теснившему ее валуну, постанывая на ветру и, уперевшись тоненькой ножкой в землю, добывая скудную поддержку. И лицо мира внезапно передернулось, неузнаваемо изменило выражение, и в открывшемся просвете он вдруг понял эту сосенку, маленькую свою сестричку, и чайку понял, шлифующую свой полет над морем, и они, без сомнений, тоже поняли его, потому что каждому из них суждено было, покуда живы, бить крыльями, тянуться на цыпочках, чтобы воплотиться в то, что было задумано в начале творенья как ПТИЦА, ДЕРЕВО, ЧЕЛОВЕК, в Слово, в замысел, в самих себя. И в этом родственном усилии, не знающем передышки, и заключается их великое и в чем-то горькое братство. Быть, стать, исполниться. Минута братания с миром. И когда они с Евой ехали обратно, обнявшись в тесном вагоне метро, он, глядя на усталые лица людей, преисполнился незнакомого сострадания к участи каждого человека, – как если бы они стали его товарищами по одинокой борьбе. Ева подняла на него сияющий, полный взаимности взгляд. «Ты понимаешь, Ева?» О, Ева понимала. То-то и оно, что понимала, все понимала, но только по-своему. Потому что была ДРУГАЯ.
«Почему ты другая?» – спрашивал он, стараясь заглянуть ей в лицо. А она сидела, сцепив пальцы в замок, и горестно качала опущенной головой: «Почему ты другой?» Он слизывал слезы с ее теплых коленей, сосны качались за окном, трепетал огонь в печке, освещая темноту неровными всполохами… Господи, какая чепуха – «разные взгляды на вещи», наплевать на взгляды, когда у нас разные сознания! ДРУГОЕ сознание, непоправимо ДРУГОЕ, изначально и навсегда отдельное, никому не доступное, только Богу доступное! И значит, любящий никогда не будет владеть любимым целиком, а только частично, и невозможно с этой чудовищной мыслью жить дальше, если она доходит до сердца, непосильна эта мысль, нельзя, не разрушив себя, принять ее, пока Ева, ее причина, жива, но даже если он убьет невольную свою мучительницу, сотрет с лица земли, то ничего не изменится, потому что она уйдет, оставшись недосягаемой, и стало быть, он уничтожит следствие, а не причину. «Ева, не могу смириться с тем, что ты есть, хочу, чтобы тебя никогда не существовало, и чтобы я был ТАМ с тобой. В никогда. Или во всегда». – «Это одно и то же». – «Мне без разницы, только не будь отдельной. Стань мною, Ева, или позволь мне стать тобою. Я ненавижу твою отдельность!» Ева молчала, и ее босые ступни тонули в чужих тапках с примятыми задниками, а он, раздражаясь и свирепея, тряс ее за плечи: «Почему ты молчишь?» Она огрызалась, говорила, что на самом деле он ищет лишь подтверждения себя в другом, он кричал «дура!», она хамила в ответ на его грубость и уже делала свою кошачью стойку, нацеливаясь на ворот его рубашки, и, когда сил продолжать уже не оставалось, он, схватив ее за руки, крепко сжимал запястья: «Ева, детка, сука, но я люблю тебя!», а потом, обернувшись в плед, дурашливо, по-страусиному поднимая голые ноги, бежал на заиндевевшую веранду, где в углу, за старой автомобильной покрышкой и садовым инвентарем стояла заначенная бутылка с остатками водки, и пока варилась на электроплитке картошка в мундире, они, как законченные дикари, с боевыми выкриками и комичными прыжками, бились на старых сковородках, издававших при ударе бесподобный протяжный гул, и уже в полном изнеможении, задыхаясь от сумасшедшего неостановимого хохота, валились в обнимку
И снова надо было уезжать.
Они шли между обмякших сугробов, мимо заколоченных мертвых домов, по неезженым дорогам, вязким топям, непроходимым лесам, пустынным побережьям, – по материкам, раскрашенным в зеленое и коричневое, сквозь пустые кружочки разбросанных городов и ненаселенных пунктов – два одичавших изгоя с безумной надеждой соединить друг с другом свою полноту, пока она не станет разрывать их изнутри – невозможная возможность сбыться в любви, через любовь – здесь и сейчас. И тогда – крепко держа друг друга за руки, шагая рядом, каждый начнет предательски понимать, что это – не все, не весь ты, и значит, чертова сила неумолимо погонит искать то таинственное место, где ты будешь весь, целиком, и ты по-прежнему не можешь допустить, что ее (его) в этом месте не будет, что вообще что-то может быть вне ее. Как развязать, Господи, этот узел?
Долгие разговоры ничего не проясняли, вопросы и ответы запутывали еще больше, и длинные сияющие Евины глаза становились желтыми и круглыми, как у хищной птицы, и она, впадая в бессильную ярость, била его с размаху по лицу, и он, падая куда-то в тар-тарары, не оставался в долгу, а потом умывал ее, склонившуюся над раковиной, под струей холодной воды, заставлял высморкаться, обтирал лицо полотенцем и нес, прижимая к груди, в комнату. «Хорошо, милая, ты только помолчи сейчас, прошу тебя, не говори, что я – деспот, что ломаю тебя, помолчим, обними меня, моя родная». И они обнимались, свивались самозабвенно в общий клубок, замирали, и уже непонятно было, где кончается один и начинается другой, и казалось, еще чуть-чуть, еще покрепче обняться, и они слетят с этой орбиты навсегда, и бог освободит их наконец от необходимости сбываться по отдельности, сделает их «мужедевой».
Но бог не освободил, и они разжали руки, расцепили объятья, разорвались, и еще с общей кровью в жилах, смертные, полуживые, поползли прочь друг от друга…
И было утро, дрожащее и ломкое, и фасады домов, приобретая волнистые очертания, то и дело сползали на асфальт, и вокзальная площадь, подернувшись влажной зыбью, валилась и съезжала с самой себя, а стрелки башенных часов гнались друг за другом. Ева стояла на подножке поезда, утончившаяся, почти бесплотная. Глядя на нее снизу, с перрона, он схватил ее драгоценную ногу, прижал к небритой щеке рыжий сапог и поезд тронулся. Она вскрикнула, сдернула с себя шляпу, прижала к лицу… И остался разоренный мир, и нечего в нем было делать без любви, и с любовью ничего нельзя было делать. Разве что лить на голову тазики с ледяной водой, нанося ежедневные ножевые удары по организму, чувствовать, как потрясенно охнув, содрогается каждая клетка, захваченная врасплох, да смутно надеяться, что возникшая «клеточная просветленность» распространится ненароком и на душу. N сжился с уверенностью, что, если выпустить из рук нить и однажды утром не выполнить ритуального обливания, то мир рухнет окончательно и сам он начнет тотчас распадаться вплоть до полного исчезновения.
С таким же маниакальным упорством он продолжал ежедневно ходить в бассейн и молотил стометровку за стометровкой отвратительным кролем, распугивая мирных купальщиков фонтаном брызг, выжимая из своего тела волю к победе, поскольку тело, здоровое и сильное, послушное его приказам, оставалось последним его оплотом. Однако вскоре и с водой наметились тревожные, осложненные отношения: то она его «пускала», то отторгала с враждебностью одушевленного существа, то оставалась безучастной. Пока однажды во время плаванья ему не пришло в голову, что его судорожные заплывы напоминают атаки грубого завоевателя, стремящегося любой ценой взять препятствие и полагающегося только на крепость собственных мускулов. Перевернувшись, как от толчка, на спину, подняв лицо к застекленному светлому небу, свободно раскинув руки на голубой глади, он с осторожностью пошевелил кончиками пальцев. Ощущение оказалось необычным и наградило его подсказкой: нужно в корне изменить тактику, отказаться от насилия, не вступать в прямую схватку с препятствием, а смиренно согласоваться с его природой, не рвать ткань, а проникнуть в нее бескровно и, если пойти дальше: суметь отдаться с необходимостью означает и овладеть! Метод, который он ищет всюду, скрывается именно здесь, так что если отработать его в одном направлении, в одном месте, то он наверняка окажется отмычкой и к другим потаенным местам…
Возбужденный, захваченный новым поворотом старой темы, он вышел на улицу в распахнутой дубленке, потянул ноздрями февральский воздух и вдруг ошеломленно узнал присутствие знакомого тревожного и сладостного запаха, принесенного ветром из южных степей…
От Азии, степной и горной, ждал он подарка для себя, но поразился коварной перемене! Вольно раскинувшаяся перед ним, цветущая, одуряюще пахнущая, постукивая на ветру кастаньетами сухих плодов джингиля, свидетельствовала она ему в лицо, что не получит он того, за чем приехал, что не намерена она выполнять его личных заявок, припрятанных в складках души, ей смешно человеческое чванство, и пусть он гонит свою лошадку по степи – у него неплохо получается, она даст ему проскакать себя и позволит срывать с себя алые бутоны тюльпанов; напоит его хмельным кумысом, выкупает вместе с пастухами и стадами баранов в шумной речке; убаюкает его безоглядным плоским величием – без единого деревца или тщедушного кустика; укутает утренним туманом, да вдруг без предупреждения ринется из-под ног в пропасть, со дна которой сквозь молочный дым доносится зловещее шипение спотыкающегося на острых камнях горного потока; и спустит его к своим сочным влажным лугам, и он пойдет по ним, живым и мягким, – как по холмистой упругой плоти, волнующей безупречно-плавными изгибами гигантского тела, и, оставив отару на попеченье пастушка, будет бродить среди изумрудных окатов плеч, вздымающихся грудей, бархатных ягодиц, крутых шелковистых бедер, уводящих все дальше и дальше за горизонты («Ева, повсюду тебя вижу – распростертую под небом бесконечную женщину!») Когда же стемнеет и зеленые овечьи глаза засветятся в темноте, она бесшумно приблизится, покрытая звездным покрывалом, откроет черный жаркий глаз, зашепчет ему на ухо горячим Евиным шепотом безумное, да и бросит ничком на напоенную теплом землю. А потом вдруг навалится беспощадным зноем, раскаленной до бела тишиной, сожжет каждую травинку на своем теле, и, лысая, страшная, пылающая, высоленная, погруженная в свой жар, оцепенеет в страстном томлении, да начнет рождать из своего переизбытка, от пламенной скуки пустынные фантазии, зыбкие миражи, которым не подвластны только бродячие верблюды, а помутившийся разум обездоленного скитальца отказывается признать несуществующими эти дивные озера, полные свежей прозрачной воды, эти заросли плакучих тенистых ив по берегам, где ждет его покой и отдохновение, и нега, и блаженство, и конец пути. А наигравшись, дьяволица оставит его с бьющимся сердцем, прикованного к иллюзорной цели, тающей в воздухе беспечной небылью. Чужая, плосколицая, неверная, не облегчит она его сердца, не одарит откровением, а только подразнит да стряхнет с себя, как пыль с подошвы – его Азия, степная и горная.