Веселые ребята и другие рассказы
Шрифт:
— Люди много болтают, очень много, — добавила она и опять раскрыла для протяжного зевка свой прелестный, красивый, как игрушка, рот. На этот раз я понял ее намек и, разрешив ей мирно дремать, пошел наверх в мою комнату, где сел к окну и стал глядеть на горы, не видя их, потому что тотчас же погрузился в радужные мечты и в глубокие сладкие думы, мысленно прислушиваясь к звукам голоса, которого я никогда еще не слышал.
На пятый день после первой моей встречи с Олальей я проснулся окрыленный надеждами, которые, казалось, слали вызов самой судьбе. Теперь я был уверен в себе и в своем чувстве; теперь я окончательно разобрался в нем, и на душе и на сердце у меня было легко. Я был полон решимости высказать наконец мою любовь в словах и поставить кого следует в известность о ней. Я решил снять с нее печать молчания; она не должна была далее оставаться безмолвным обожанием, находящим себе выражение только во взгляде. Она не должна была жить только в одних глазах, а наполнять собою все наше существо! Не должна была уподобляться чувству бессловесных животных, а должна была облечься в живую форму речи, найти себе выражение в прекраснейших словах и получить все радости человеческого сближения и тесного общения. И я думал об этом, окрыленный самыми радужными надеждами,
Какая непонятная сила сковывала мне уста? А она — почему и она хранила молчание? Почему она отступала молча передо мной, не сводя с меня очарованных глаз? Неужели это была любовь? Или же просто животное влечение, бессознательное и неизбежное, подобное силе магнита, притягивающего к себе сталь? Мы ни разу не говорили, мы были совершенно чужие друг другу, и тем не менее какая-то странная, непостижимая сила, славно рука гиганта, молча толкала нас друг к другу. Что касается меня, то меня это раздражало и сердило, хотя я был уверен, что она девушка достойная; я видел ее книги, я читал ее стихи и таким образом до известной степени мог судить о ее душе, о ее нравственных качествах; но она, что она знала обо мне? И при этой мысли у меня пробегала дрожь по всему телу. Обо мне она не знала ничего, кроме моей внешности; значит, ее влекло ко мне простой силой физического притяжения, как падающий камень влечет к земле. Ею руководил просто физический закон, и он против воли ее, быть может, кидал ее в мои объятия. При мысли о подобном браке я невольно отступал назад. Не такой любви я желал! Я хотел быть любимым иной любовью, и я начинал ревновать ее к ее же собственной наружности; и затем мне становилось страшно жаль ее. Я представлял себе, какое унижение она должна была испытывать от сознания, что она, строгая отшельница, посвятившая себя науке, святая руководительница Филиппа, что она должна была признаться себе и мне в непреодолимом влечении к мужчине, с которым она никогда не обменялась даже парой слов. И как только явилась жалость, так она тотчас же потопила все остальные чувства и мысли, и я теперь желал лишь одного — разыскать ее, утешить, успокоить и обнадежить, уверить ее, какой святой взаимностью я отвечаю на ее любовь, сказать, что выбор ее, сделанный случайно, наугад, все же не совсем недостоин ее.
На следующий день была великолепная погода; над вершинами гор высился глубокий лазуревый свод, словно громадный голубой купол. Легкий ветерок, шелестящий в листве, и плеск и шум бегущих в горах ручейков и потоков наполняли воздух пленительной, нежной музыкой чарующих звуков. Но я был удручен своими мыслями, я изнемогал от тоски. Сердце мое надрывалось и плакало по Олалье, как ребенок плачет по отсутствующей матери. Я сидел на большом камне на краю одного из утесов, обращенных к северу и окаймляющих снизу то плато, на котором возвышалась «ресиденсия». Отсюда я мог видеть внизу подо мной лесистую долину одного из горных потоков, долину недоступную, как я полагал, человеку; в ней не было ни следа жилья, ни одна живая душа не спускалась туда; но в том настроении, в каком я был в это утро, я был особенно рад тому, что эта долина была безлюдна. В ней недоставало Олальи! И я думал о том, какое несравненное блаженство, какое счастье было бы провести целую жизнь с ней в этой безлюдной долине, на этом живительном воздухе, дающем человеку силу и мощь, радость бытия среди этой дикой и живописной природы, полной своеобразных красот, в этой поэтической обстановке… Сначала я думал об этом с грустью, как о несбыточной мечте, но потом у меня словно выросли крылья, меня охватила безумная, бешеная радость, я чувствовал в себе прилив новых сил, ощутил в себе такую мощь, словно я был Самсон и Титан и мог перевернуть весь мир.
И вдруг я увидел, что Олалья приближалась сюда. Она появилась, точно видение, из темной рощицы пробковых деревьев, и шла прямо на меня. Я вскочил на ноги и ждал ее. Она шла и казалась мне воплощением силы, грации, легкости и быстроты, созданием, полным жизни и огня, а между тем она шла медленно, спокойно. Но даже в самой этой медлительности чувствовалась ее необычайная сила воли, ее энергия. Если бы не эта сила воли, я чувствовал, что она понеслась бы ко мне как ураган, полетела бы как птица. Но она шла медленно и уверенно, опустив глаза в землю, и за все время она ни разу не подняла их на меня. Когда она подошла ко мне совсем близко, она заговорила, все так же не глядя на меня. При первых звуках ее голоса я вздрогнул. Это было последнее испытание моего чувства к ней. И что же, выговор ее был чист и ясен: она не лепетала и не глотала слов, произнося их как-то невнятно, по-детски, как Филипп и ее мать, а голос ее, хотя более низкий, чем у большинства женщин, был тем не менее свежий, молодой и женственный. Она говорила густым грудным контральто, несколько глухим, но мелодичным и певучим; этот голос не только шел прямо к моему сердцу, но он говорил мне о ней, он был для меня настоящим откровением, а между тем ее слова повергли меня в отчаяние.
— Вы уедете отсюда сегодня же! — сказала она.
И эти слова разом развязали мне язык, словно они разрушили те злые чары, что обрекали меня на безмолвие; с меня как будто сняли тяжесть, давившую меня, точно меня освободили от колдовства или
— Голос природы, — сказал я, — это голос самого Бога, и ослушание влечет за собой горе и погибель; и если нас против воли влечет друг к другу, если в вас чудом родилась взаимная любовь, то это значит, что наши души родственные, что мы, должно быть, созданы друг для друга. Это значило бы идти против Бога, — воскликнул я убежденно, — если бы мы вздумали идти против наших инстинктов, вложенных в нас Самим Богом!
Но она только отрицательно покачала головой на эти слова и повторила еще раз:
— Вы уедете сегодня же.
Но вдруг, махнув рукой, она пронзительно выкрикнула:
— Нет, не сегодня! Завтра!
При этом послаблении я вдруг почувствовал прилив новых сил, у меня откуда-то родилось мужество и смелость, и, протянув к ней руки со страстным призывом, я произнес ее имя, а она, не помня себя, кинулась в мои объятия и повисла на мне. Горы зашатались, заколыхались передо мной; земля дрожала у нас под ногами; я ощутил сотрясение, как от сильного электрического тока, как от удара, и это сотрясение прошло по всем моим членам и ослепило и ошеломило меня. Но уже в следующий момент она оттолкнула меня от себя, резким движением вырвалась из моих объятий и бежала от меня с быстротой лани, преследуемой охотником, и скрылась в чаще пробковых деревьев.
А я стоял и в опьянении взывал к горам, призывая их в свидетели моего счастья. Я славил Бога и всю природу, и когда я несколько успокоился и пошел домой, я словно не ступал по земле, а летел по воздуху. Она отсылала меня прочь от себя, но стоило мне назвать ее по имени и протянуть к ней руки, и она падала в мои объятия. Нет, это была минутная слабость, присущая ее полу, — отгонять от себя любимое существо, слабость, от которой даже и она, сильнейшая из себе подобных, была не свободна. Уехать? Нет! Нет, Олалья, я не могу, я не должен уехать! О, Олалья! О, моя несравненная Олалья!.. Вблизи где-то запела птичка, а в это время года здесь птицы почти не поют. Я счел это за доброе предзнаменование. И снова вся природа вокруг меня, начиная с величавых и неподвижных гор и кончая мельчайшим листочком или светлячком там, в тени рощи, или быстро летящей мошкой, все как будто встрепенулось ожило и повеселело, и все как будто ликовало вместе со мной. Солнце ударяло на скаты гор с такой силой, как молот бьет по наковальне, и казалось, что горы содрогались, а земля под этими жгучими лучами, словно разнежившись, издавала опьяняющий аромат, и леса точно зарделись от его пламенных лучей. Я чувствовал, как трепет творчества и восторга созидательных сил природы пробегал в недрах земли. И то, что было стихийного, грубого, сильного и дикого в той любви, которая теперь пела свой торжествующий гимн в моем сердце, являлось для меня как бы ключом для разрешения великих тайн природы. Даже те камни, что скатывались у меня из-под ног, когда я ступал по ним, казались мне теперь дружественными и живыми. Олалия! Это ее прикосновение ко мне ускорило бьющийся во мне пульс жизни, обновило и возродило меня; оно пробудило во мне прежнее единение с матерью-землей, когда наш пульс и сердце бьются заодно с окружающей нас природой, когда это биение захватывает дух, когда душа как будто расширяется и способна объять всю природу и слиться с ней, утонуть и раствориться в ней, — словом, то, чему так легко разучаются люди, что они совершенно забывают, живя в своем благовоспитанном кругу. Любовь во мне горела, как пожар, и нежность становилась свирепой; я ненавидел и боготворил, я жалел и чтил ее в каком-то бешеном экстазе. Мне казалось, что она то звено, которое меня связует и с неодухотворенными предметами, и с чистым милосердным Божеством; в ней я видел воплощение начала животного и божественного, родственного одновременно и непорочной чистоте, и разнузданным диким силам земных страстей.
С одурманенной головой вернулся я на двор, «ресиденсии», и при виде сеньоры меня словно осенило откровение. Она возлежала, как обыкновенно, греясь на солнце, вся нега, лень и самодовольство, усиленно щурясь под сверкающими лучами горячего солнца, утопая в блаженстве пассивного довольства своей судьбой и всем окружающим, спокойная и безмятежная, как существо, стоящее вне всяких житейских треволнений и желаний; и перед ней весь мой страстный пыл разом пропал. Я почувствовал себя даже как будто пристыженным. Остановившись на минуту и овладев собой, насколько это было возможно, насколько я мог отдышаться от своего волнения, я обратился к ней с несколькими словами. Она взглянула на меня со своей невозмутимостью, благодушной и доброй улыбкой и ответила все тем же мягким, певучим, ленивым голосом неясно, неразборчиво, как сквозь сон, словно боясь нарушить свой сладкий покой, боясь расстаться с тем царством неги, мира и спокойствия, в котором непрестанно пребывали все ее чувства, в невозмутимой сладкой дремоте, и тут во мне впервые проснулось чувство почти благоговейного уважения к существу, столь невозмутимо незлобному, невинному и счастливому, — и я ушел, внутренно дивясь в ней ее уравновешенной безмятежности, а в себе — своей собственной неусыпной тревоге, своей вечной странной, беспокойной суетливости в мыслях и чувствах и желаниях.
Придя в свою комнату, я увидел у себя на столе клочок той самой желтой бумаги, какую я видел тогда в комнате, выходящей на север; он был исписан карандашом тем же почерком, который я уже видел раз, — почерком Олальи. Я схватил его с чувством необъяснимой тревоги, как бы предвидя что-то недоброе, — и сердце во мне упало, когда я стал читать эти строки.
«Если вы питаете хоть какое-нибудь доброе чувство к Олалье, и в вас есть хоть сколько-нибудь жалости к существу, жестоко обиженному судьбой, то из сострадания, из чувства чести, ради того, кто всех нас искупил своею смертью, — я умоляю вас, уезжайте!»