Веселые ребята и другие рассказы
Шрифт:
Видя ее ежедневно по нескольку раз, я никогда не видел, чтобы эта женщина проявляла хоть малейшую долю энергии, чтобы она хоть когда-нибудь занялась чем бы то ни было. Впрочем, иногда она расчесывала свои роскошные медно-красные волосы, видимо любуясь ими, расчесывала их с любовью и негой, проводя лениво гребенкой по их мягким золотистым волнам — медленно-медленно, как сквозь сон. Иногда она перекидывалась со мной парой слов, но и это она делала как-то особенно лениво, точно боясь потревожить свою дремоту. Это были всегда пустые слова обыденного приветствия, но они звучали у нее в устах как-то особенно мелодично, певуче и приятно. Это были, по-видимому, единственные удовольствия и развлечения сеньоры, если не считать состояния полного и абсолютного покоя, в котором она пребывала целые дни и которым, видимо, наслаждалась. Когда бы она ни раскрыла свой рот для двух-трех слов, она всегда оставалась чрезвычайно довольна собой, и, по-видимому, весьма гордилась каждым своим словом и замечанием, ценя их на вес золота, как будто все это были наимудрейшие изречения. Впрочем, я должен отдать ей справедливость и сказать, что хотя все, что она говорила, были обыкновенно самые пустые, ничего не значащие слова, как, впрочем, и большинство слов, употребляемых в разговорах, которыми обыкновенно пользуются в обществе, и хотя разговоры ее вертелись вокруг самых обыденных предметов, как и у весьма многих почтенных особ, тем не менее слова ее никогда не были лишены смысла, или бессвязны, или неуместны. В них была даже какая-то своеобразная прелесть и красота и, кроме того, все они дышали таким полным довольством всем окружающим. Иногда она говорила о жаре, о зное, которые
Однажды, когда я сидел на мраморной ступеньке лестницы довольно близко от нее, она вдруг протянула свою прекрасную руку и ласково похлопала меня по руке. Сделав это, она снова приняла свою обычную позу, откинувшись назад к колонне, прежде даже, чем я успел сообразить, что это была ласка, проявление известной нежности ко мне с ее стороны, и когда я взглянул на нее, лицо ее как всегда не выражало ничего; я не нашел в нем ни малейшего следа хотя бы минутного волнения. Ясно было, что ласка эта была у нее, так сказать, почти непроизвольна, безотчетна, и сама она не придавала ей особого значения, а мне стало обидно и досадно, что меня-то она несколько взволновала, вызвала во мне какое-то странное чувство неловкости.
Глядя на мать и ознакомившись с ней в достаточной мере, я находил лишь новые подтверждения того представления, какое я себе составил о сыне. Фамильная кровь и родовые качества, несомненно, с течением времени вырождались, особенно вследствие долгого ряда браков в ближайшем родстве, являющихся весьма распространенным заблуждением среди людей, гордящихся своим происхождением и исключительных по своему мировоззрению. В смысле физическом нельзя было подметить упадка, но зато в отношении умственных способностей вырождение было почти полное; физические качества этого знатного рода наследовались, можно сказать, в полной неприкосновенности из поколения в поколение, как в отношении красоты форм, так и в отношении физической силы, и лица нынешних представителей рода были так же чисто отчеканены словно из бронзы или золота, как и лица представителей этого рода лет двести тому назад, столь же правильные, гордые и прекрасные, как два века тому назад, как на чудесном портрете, смотревшем на меня со стены моей комнаты. Выродился главным образом ум — это наиболее ценное наследие, наследие духовное; это сокровище, завещанное предками, мало-помалу растрачивалось и разменивалось на мелкую монету, как и наследие материальное, таявшее постепенно в руках вырождавшихся потомков некогда славного рода. Потребовался приток новой, свежей, совершенно чуждой этому роду крови, плебейской крови какого-то погонщика мулов или горца-контрабандиста, для того, чтобы приостановить процесс полного умственного вырождения этой семьи и видоизменить близкое к идиотизму отупение и неподвижность матери в подвижное недомыслие и чудачество или простоватость сына. Однако из них двоих я все же предпочитал мать. Филипп, мстительный и вместе с тем податливый, наивный и чистосердечный и, в то же время, скрытный и лукавый, одновременно смелый и отважный, и боязливый и игривый как заяц, непостоянный до крайности, — скорее производил на меня впечатление существа до известной степени опасного и вредного, — мать же в моих глазах всегда являлась нежной и доброй и невозмутимо спокойной. И, как это часто бывает с посторонними, не посвященными в самую суть дела свидетелями какого-нибудь конфликта, когда судят о деле по одним лишь внешним признакам и на основании их становятся на ту или другую сторону, так точно и я стал чем-то вроде сторонника матери против ее сына в той скрытой распре, о которой я начал догадываться по некоторым мимолетным признакам, случайно уловленным мною в последнее время. Правда, что эта скрытая неприязнь обнаруживалась преимущественно со стороны матери; так, я замечал, что она всякий раз втягивала в себя воздух, и зрачки ее глаз суживались, как под впечатлением страха или ужаса, при приближении к ней сына. А так как всякое ее волнение проявлялось у нее непосредственно и не могло ускользнуть ни от чьего внимания, то оно поневоле вызывало сочувствие. Так оно, вероятно, было и со мной. Во всяком случае, эта скрытая неприязнь между матерью и сыном сильно занимала мое воображение, и я спрашивал себя, на чем она могла быть основана и какие причины могли породить ее, а также был ли сын действительно виновен в этом.
Я был уже дней десять в резиденции, когда в один прекрасный день вдруг поднялся страшный, резкий ветер, несший с собой целые тучи пыли. Он дул с малярийных низменностей и попутно проносился над несколькими снеговыми вершинами, а потому был резкий и холодный. Нервы наши под влиянием этого ветра были до крайности напряжены и расстроены; глаза нестерпимо горели от едкой пыли, ноги ныли под тяжестью тела, чувствовалось полное расслабление, и даже прикосновение одной руки к другой вызывало ощущение болезненно неприятное, почти отвратительное. Кроме того, ветер спускался по ущельям гор и бушевал неистово вокруг дома, со свистом и ревом, утомляющим слух и действующим угнетающим образом на мозг. И бушевал он не бурными порывами, как это часто бывает, а шумел и ревел безостановочно, как воды громадного водопада, так, что не было даже моментов отдыха для напряженных нервов, не было возможности хоть секунду передохнуть. А там, выше, в горах, там ураган налетал и бушевал порывами, то с удвоенной силой, то как будто притаившись стихал и затем снова принимался свирепствовать с диким бешенством, — и тогда до нас доносился отдаленный протяжный вой этой страшной бури, переходивший под конец в жалобное завывание, невыразимо мучительное для слуха. Время от времени мы видели, как на той или другой террасе горных уступов вдруг подымался громадный столб пыли и затем рассеивался и рассыпался подобно облаку пыли при взрыве. Не успел я проснуться, как уже лежа в постели я почувствовал страшное нервное напряжение и удрученное состояние вследствие
В большой нише или амбразуре сеньора расхаживала взад и вперед, раскрасневшаяся, с горящими глазами, и мне показалось, будто она разговаривала сама с собой, как человек разгневанный или возмущенный чем-нибудь. И когда я обратился к ней с обычным приветствием, она только махнула досадливо рукой, как бы желая сказать: «Проходи дальше», и продолжала свою прогулку. Погода нарушила душевное равновесие даже и этого невозмутимого существа, и идя дальше к себе наверх по лестнице, я чувствовал себя менее пристыженным своей необычайной нервозностью в этот день.
Ветер не стихал в продолжение всего дня. Я сидел в своей комнате и притворялся перед самим собой, что я читаю, или ходил взад и вперед от дверей к камину и прислушивался к шуму и вою ветра у меня над головой. Стемнело, а у меня даже не было свечи; я начинал тосковать по человеческому обществу и тихонько спустился во двор. Он утопал теперь в голубоватой мгле наступающей ночи; только в большой нише светился яркий огонь в камине и освещал ее всю красноватым светом. Это было чрезвычайно красиво. Дров было наложено очень много, высоким костром, над которым развевался целый сноп длинных языков пламени, колыхавшихся от врывавшегося в нишу ветра. И в этом ярком, неровном, колеблющемся свете сеньора продолжала ходить взад и вперед от одной стены к другой, беспрерывно, нервно жестикулируя, то ломая руки, то складывая их молитвенно, то простирая их вперед, как бы взывая к небу или к человеческому милосердию, и в этих беспорядочных движениях удивительная красота и грация этой женщины выявлялись еще ярче; но в глазах ее горел теперь страшный огонь, который поразил меня как-то особенно неприятно. В нем было что-то жуткое, недоброе. Постояв некоторое время в тени и поглядев на нее, но не будучи замечен ею, как мне показалось, я повернулся и пошел обратно, ощупью пробираясь в свою комнату. К тому времени, когда наконец пришел Филипп и принес мне ужин и свечу, мои нервы окончательно расшатались, и если бы он был сегодня таким, каким он бывал обыкновенно, я непременно удержал бы его у себя во что бы то ни стало, даже силой, если бы это понадобилось, — лишь бы мне только избавиться от мучительного состояния томившего меня одиночества. Но и на Филиппа этот ветер также произвел свое удручающее действие; он тоже весь день был как в жару, в нем тоже сказывалось лихорадочное возбуждение, а теперь, с наступлением ночи, он впал в такое уныние, в такое пришибленное состояние и смутную тревогу, которыми он заражал и меня. Вид его вытянувшегося, побледневшего лица, его поминутные вздрагивания и испуганные озирания или напряженное прислушивание страшно действовали на меня. И когда он вдруг, вздрогнув, уронил из рук блюдо и разбил его, я не мог удержаться, вскочил с места и крикнул:
— Да что это с нами такое! Мы все как будто помешались! — И при этом я постарался рассмеяться, но это вышло как-то неестественно и странно.
— Все это от этого проклятого ветра, — жалобно отозвался Филипп. — Чувствуется, как будто надо что-то сделать, а что — не знаешь!
Я не мог не заметить, что сравнение это было чрезвычайно удачное; и вообще Филипп обладал способностью выражаться иногда замечательно образно и весьма наглядно передавать свои физические ощущения.
— И ваша матушка тоже, по-видимому, болезненно ощущает на себе вредное влияние этой природы, — заметил я. — Вы не опасаетесь за нее, что она может почувствовать себя нехорошо?
Он пристально посмотрел на меня каким-то подозрительным, испытующим взглядом, а затем сказал резко, отрывисто, как бы умышленно вызывающим тоном:
— Нет! Ничего не опасаюсь!
А в следующий за сим момент он схватился обеими руками за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, вдруг начал жалобно причитать и жаловаться на ветер и на шум, от которого у него в голове все кругом идет, и в ушах гудит, и все кружится в мыслях, точно колесо на мельнице. «И кому только может быть хорошо в такую погоду? Кто может чувствовать себя спокойно и приятно при таком ветре?» — воскликнул он наконец, и действительно, я мог только согласиться с ним и повторить за ним тот же вопрос, потому что и я был достаточно расстроен и измучен за этот день.
Я рано лег в постель, утомленный за весь этот долгий томительный день постоянным напряженным состоянием, без единой минуты отдыха. Но вредоносное влияние этой погоды и несмолкаемый, беспрерывный шум ветра не давали мне заснуть. Я лежал и изнывал, и ворочался с боку на бок, не находя себе покоя. Все мои чувства и все нервы были до того напряжены, что я не мог более совладать с ними. Минутами я начинал дремать, и в эти минуты меня мучили и душили страшные кошмары, от которых я пробуждался в холодном поту, хватался за голову и чувствовал себя на волосок от умопомешательства. Эти минуты полузабытья заставляли меня утрачивать чувство времени, так что я не мог определить, который это был час, но, вероятно, была уже поздняя ночь, когда я вдруг пробудился от внезапно раздавшихся не то жалобных, не то озлобленных криков, до крайности раздражающих и неприятных. Я вскочил с кровати, полагая, что это снова сон, но крики все продолжали раздаваться по всему дому; крики от физической боли, как мне начинало казаться, но вместе с тем крики ярости, бешенства и бессильной злобы, до того дикие, безобразные и режущие слух, что их невозможно было выносить. И это была не иллюзия; нет, несомненно, где-то истязали какое-то живое существо, помешанного или дикое животное. И почему-то у меня вдруг мелькнула мысль о Филиппе и замученной им белке. Вне себя я кинулся к двери, но дверь оказалась запертой на ключ снаружи, и как я ее ни тряс, как ни стучал, все было напрасно. Я был под надежным запором, заперт как пленник в моей комнате. А между тем крики все продолжались, как будто затихая, переходя в жалобное стенание, и тогда мне начинало казаться, что я различаю в нем членораздельные звуки, и в эти минуты я был уверен, что это человеческий голос; но затем крики снова усиливались, и весь дом оглашался безумными адскими воплями, которые могли свести и здорового человека с ума. Я стоял у двери и прислушивался до тех пор, пока все в доме не стихло и крики эти не замерли. Но я долго еще стоял и все прислушивался, и эти страшные крики все еще раздавались у меня в ушах; мне все еще казалось, что я слышу их, сливающихся с воем бури и свистом ветра, и когда я наконец добрался до своей постели, то чувствовал себя совершенно разбитым. С истерзанной душой и чувством смертельного отвращения я лег в постель и старался укрыться в ней от охватившего меня ужаса и безотчетного страха, сдавливающего мне сердце.
Но удивительно, что после этого я не мог заснуть. Меня мучил вопрос: зачем меня заперли? Что такое происходило в эту ночь? Кто издавал эти ужасные нечеловеческие крики, не поддающиеся никакому описанию? Человеческое существо? Нет, это было невероятно! Животное? Но едва ли это были крики животного. Да и какое животное, за исключением льва или тигра, могло так потрясать своим криком сами стены? И в то время, как я перебирал все это в мыслях, мне вдруг пришло в голову, что ведь я еще до сих пор ни разу не видал даже издали дочери хозяйки дома. Что могло быть более вероятным, чем предположение, что дочь сеньоры и сестра Филиппа была помешанная? Или, что могло быть более правдоподобным, как не мысль, что такие невежественные и слабоумные люди, как Филипп и его мать, не знали другого средства справляться с больной, кроме жестокого насилия? Это являлось как бы разрешением всех тревоживших меня вопросов, а вместе с тем, когда я воскрешал в своей памяти эти крики (причем я каждый раз невольно содрогался и чувствовал, как мороз пробегал у меня по телу), такое объяснение мне казалось неудовлетворительным; даже и самая ужасная жестокость, думалось мне, не в состоянии была вырвать подобные крики у помешанного. Только в одном я был совершенно уверен: я не мог жить в доме, где такие невероятные вещи могли происходить, и не дознаться сути дела, а если нужно, то и вмешаться в него.