Веселые ребята и другие рассказы
Шрифт:
Первые лучи утренней зари залили своим розовым светом портрет на стене моей комнаты, а я все еще лежал без сна с широко раскрытыми глазами, устремленными на этот портрет, с все возрастающим очарованием. Красота этой женщины коварно закрадывалась мне в душу, заставляя смолкать все мои сомнения, убивая их одно за другим; и хотя я сознавал, что полюбить такую женщину значило бы все равно, что подписать свой собственный приговор и обречь сознательно свое потомство на все ужасы дегенерации, я все же был уверен, что, будь она жива, я полюбил бы ее всем своим существом. И с каждым днем сознание коварства, лживости, жестокости и развращенности этой женщины и моей собственной слабости и безволия перед ней все росло и росло в моей душе. Вскоре она стала героиней всех моих помыслов, всех моих одиноких мечтаний и грез; ее глаза, я чувствовал, могли подвигнуть меня на какие угодно преступления и вознаградить за них с избытком. Образ этой женщины, давно уже покоившейся в могиле, наводил меня на мрачные думы, омрачал мое воображение, мысль о ней постоянно и неотступно преследовала меня. Когда я уходил из дома и находился на свежем воздухе под открытым благодатным небом Испании, когда я долго находился в движении и запасался свежими силами и здоровьем, я нередко с радостью думал о том, что моя чаровница давно умерла и спокойно лежит в своем склепе, что магический жезл ее красоты расщеплен, коварные уста ее сомкнулись навек и безмолвны, любовный напиток расплескан; и все же во мне жило какое-то смутное опасение, какой-то страх, что, быть может, она не совсем умерла, что она может восстать и воскреснуть в образе кого-нибудь из своих потомков.
Я обедал и ужинал всегда в своей комнате. Кушанье мне приносил Филипп, и сходство его с женским портретом на стене положительно преследовало меня. Временами я не
В первые дни моего пребывания в резиденции я не видел никого, кроме Филиппа, если только не считать портрета на стене моей комнаты. Так как мальчик этот был, несомненно, невысоких умственных способностей и, кроме того, очень вспыльчивый и раздражительный, то можно было удивляться, что меня заставляло терпеть и выносить подле себя его неинтересное и даже опасное общество. Действительно, первое время он надоедал мне и даже иногда раздражал меня, но вскоре я приобрел над ним такую власть, что мог быть совершенно спокоен по отношению к нему.
Вышло это так. По натуре своей он был ленив и весьма склонен к бродяжничеству, а между тем он постоянно был около дома и не только прислуживал мне и заботливо ухаживал за мной, но еще, кроме того, ежедневно подолгу усердно работал в саду или огороде маленькой фермы, лежащей с южной стороны дома. Он работал здесь вместе с тем старым крестьянином, которого я видел в первую ночь моего приезда, и который жил на дальнем конце усадьбы в одной из так называемых хозяйственных надворных построек на расстоянии около полумили от самой резиденции. Хотя старик был работник, а Филипп должен был только помогать ему, но я сразу увидел, что из них двоих большую часть работы делает Филипп. Иногда мне случалось видеть, как, наскучив работать, он кидал свою лопату и заваливался спать тут же на гряде, которую от только что вскапывал; все же его настойчивость и энергия, с которой он всегда брался за дело, возбуждали во мне удивление и невольное одобрение, тем более, что я лично сознавал, что эти качества были совершенно чужды его характеру и являлись результатом упорного насилования его природных склонностей, требовавшего постоянных усилий с его стороны. Я не мог не удивляться и не спрашивать себя, что могло породить у этого легкомысленного мальчика такое настойчивое и упорное чувство долга? Чем поддерживалось в нем это чувство долга, спрашивал я себя, и каких невероятных усилий должно это было стоить ему, и до какого предела удавалось ему побороть в себе свои природные инстинкты? Быть может, то было влияние его духовника? Но однажды, когда сюда приезжал патер, я видел с небольшого пригорка, на котором я сидел и делал наброски пейзажа, как приехал и как уехал патер, и за все это время Филипп ни на секунду не бросал своей работы в огороде, так что, вероятно, не обменялся с ним даже и парой слов.
Однажды, ради весьма неосновательных и непохвальных побуждений, я решился совратить мальчугана с доброго пути, и, перехватив его у калитки сада, куда он шел с намерением приняться за работу, я без особого труда уговорил его отправиться со мной побродить по лесу. Погода стояла прекрасная, а лес, куда мы направились, стоял такой зеленый, такой тенистый и манящий, полный аромата и веселого жужжания насекомых. Здесь Филипп показал мне себя в совершенно новом свете: он до того развеселился, что я был положительно ошеломлен этой безудержной, шумной и резвой веселостью его. При этом, резвясь, прыгая и бегая здесь в лесу, он проявлял в каждом своем движении столько грации и красоты, что я невольно восхищался им. Он скакал и прыгал, и бегал вокруг меня в детском восторге, или же вдруг останавливался и начинал прислушиваться, как будто жадно впивая в себя весь этот аромат леса, все эти едва уловимые звуки; потом вдруг одним прыжком вскакивал на дерево с ловкостью дикой кошки и повисал на нем, кувыркался, как обезьяна, и вообще чувствовал себя там как дома. Хотя он говорил мало, и то, что он говорил, в сущности, не имело почти никакого значения, все же я могу сказать, что редко наслаждался столь приятным обществом, как именно в этот день в лесу. Глядеть на его восторженное настроение, на его непритворную радость было настоящим наслаждением; красота и проворство его движений восхищали меня до глубины души и склоняли меня даже к необдуманному и дурному намерению — ввести в обычай подобные прогулки вдвоем с этим мальчуганом, отвлекая его от его работы и от исполнения его долга. Но судьба готовила мне жестокое наказание в результате этого громадного удовольствия, и это сразу вразумило меня. Каким-то ловким способом или хитростью Филипп изловчился поймать на дереве маленькую белочку; он был в этот момент в нескольких метрах впереди меня, и я видел, как он разом соскочил с дерева и, присев на корточки, громко кричал от радости, как это часто делают дети. Этот радостный крик вызывал во мне сочувствие, столько в нем было искренности и непосредственности; но в тот момент, когда я подбежал поближе, чтобы разделить радость Филиппа, я вдруг услышал пронзительный, жалобный крик бедного маленького животного, от которого у меня невольно кольнуло в сердце. Я часто слышал и даже видел жестокость детей и мальчуганов, в особенности среди крестьянских детей, но то, что я теперь увидел, заставило меня выйти из себя от чувства возмущения и негодования. Отшвырнув парня в сторону, я вырвал у него из рук несчастное животное, и чтобы прекратить его мучения, тут же разом убил его. Затем, обернувшись к мучителю, я обрушился на него с целым градом упреков и порицаний его зверской жестокости, доказывая ему все отвратительное безобразие его поступка со всем пылом моего искреннего негодования и возмущения и награждая его такими эпитетами, от которых его, видимо, коробило. Наконец, указав ему на резиденцию, я приказал ему убираться туда немедленно и оставить меня одного, потому что я желаю гулять в обществе человеческом, а не зверином. Тогда он упал передо мной на колени и стал молить и просить о прощении, и при этом слова его были последовательнее, речь его была значительно осмысленнее и логичнее, чем обыкновенно, и лилась рекой. В самых трогательных и искренних выражениях он умолял меня смиловаться, простить его и забыть то, что он сделал, и поверить ему, что в будущем это никогда более не повторится.
— О, я так стараюсь быть хорошим! — воскликнул он. — О, прошу вас, сеньор коменданте, простите на этот раз Филиппа, он никогда больше не будет жестоким и не станет зверски обращаться ни с одним живым существом.
После этого более растроганный, чем я желал это выказать, я позволил убедить себя в искренности раскаяния и добрых намерениях юноши, и в конце концов пожал ему руку и примирился с ним. Но в виде наказания я заставил его похоронить белку, и пока он это делал, я все время говорил ему о красоте этого маленького животного, о его грации, проворстве, о его жизнерадостности и о той страшной боли и муках, которые по его злой воле бедняжка должна была претерпеть, и как низко и подло вообще злоупотреблять своей физической силой.
— Вот посмотрите, Филипп, — сказал я, — вы сильный и ловкий, но в моих руках вы будете такой же беспомощный, как это несчастное маленькое существо, что жило там, на дереве. Дайте мне сюда вашу руку. Видите, я сжал ее, и вы не можете вырвать ее у меня. Ну, а подумайте, что было бы, если бы я был жесток и безжалостен, как вы, если бы я захотел причинить вам боль и страдания? Видите, я только сожму посильнее вашу руку, и это уже вызывает у вас боль и мучения.
Он громко вскрикнул, при этом лицо его исказилось и побледнело, а на лбу выступили капли пота, и когда я выпустил его руку, он кинулся на землю и стал стонать и причитать, тереть и дуть на нее и нянчить ее с жалобным хныканьем, как это делают дети, когда они ушибутся. Однако урок этот пошел ему впрок. Оттого ли, что он сам почувствовал боль, или оттого, что я ему говорил, или же потому, что теперь он был лучшего мнения о моих физических силах, но с этого времени его первоначальное расположение ко мне превратилось в какую-то собачью преданность и привязанность, близкую к обожанию.
Тем временем я быстро поправлялся; здоровье мое улучшалось со дня на день.
Резиденция стояла на вершине довольно большого каменистого штата, окруженного со всех сторон высокими горами, и только с крыши дома открывался вид через просвет между двумя горными вершинами на небольшой клочок долины внизу, казавшейся голубой по своей отдаленности. Воздух на этой высоте был чистый и вольный, простору было много, а жилья кругом почти вовсе не было; громадные тучи собирались над ними, и затем их разносило и разбивало ветром, и только клочки облаков оставались тут и там, словно они зацепились за вершины гор. Кругом слышался глухой плеск и слабый ропот горных ручьев и потоков, сбегавших повсюду с гор; здесь можно было изучать первоначальные дикие красоты природы в ее девственном виде, не тронутом рукой человека, в том, что в ней было сильного, мощного и грозного. Я с самого начала был очарован этой дикой природой и изменчивостью погоды в этой местности не менее, чем красотой и величием этого старого, приходящего в разрушение великолепного здания, где я теперь проживал. Это было большое величественное здание, имеющее форму длинного прямоугольника с бастионо-образными выступами на обоих концах. Один из этих выступов возвышался над входом, и оба были снабжены бойницами и, по-видимому, служили некогда для целей защиты. Весь нижний этаж здания не имел окон, так что это здание, будучи снабжено надежным гарнизоном, не могло быть взято без содействия артиллерии. Здание это обрамлял с трех сторон большой открытый двор, вымощенный плитками и обсаженный цветущими гранатовыми деревьями. С этого двора широкая мраморная лестница вела наверх, к открытой галерее, которая опоясывала кругом все здание и поддерживалась со стороны двора рядом стройных тонких колонн. Из этой каменной галереи снова вели несколько лестниц в следующий верхний этаж дома, распадавшийся на несколько совершенно отдельных корпусов. Все окна были как снаружи, так и изнутри плотно закрыты ставнями. Кое-где причудливые каменные украшения в верхнем этаже обвалились. Крыша в одном месте была совершенно снесена во время одного из свирепых ураганов, нередко бушующих здесь в горах, и все это чудесное здание, залитое ярким солнечным светом, выступавшее, словно из темной рамы, из густой рощи старых пробковых деревьев, занесенных пылью и совершенно обесцвеченных, производило впечатление какого-то сказочного заколдованного замка, погруженного в вечную дремоту, о каких говорится в старых легендах. Особенно внутренний мощеный двор казался выхваченным из сонного царства; здесь как будто все было объято сладкой дремотой: под карнизами глухо ворковали белые голуби; ветер не врывался сюда, но когда он бушевал кругом здания и в горах, то с гор сюда летела пыль в таком обилии, в каком иногда льет летом дождь, и эта пыль заволакивала собою даже и ярко-красные цветы гранатовых деревьев. Закрытые ставнями окна и тяжелые, глухие, окованные железом двери многочисленных погребов и подвалов смотрели в этот двор, словно сомкнутые глаза спящего великана, а высокие каменные арки верхней галереи зияли, как зевающие рты. Солнце весь день заливало с разных сторон этот мощеный двор и рисовало причудливые силуэты теней на стенах и на плитах двора и протягивало узкие полосы теней от тонких колонн на полу галереи. В нижнем этаже, в самом центре здания, имелась значительной глубины и величины ниша с колоннами, род широкой красивой амбразуры, и в ней можно было заметить признаки человеческого присутствия. Со стороны двора эта широкая ниша была совершенно открыта, но в ней помещался громадный камин, в котором постоянно пылали дрова, а плиточный каменный пол был густо устлан звериными шкурами.
Именно здесь, в этой амбразуре, я увидел впервые хозяйку дома. Вытащив вперед одну из мягких шкур, она сидела на ней и грелась на солнце, прислонясь спиной к одной из колонн. Прежде всего мне бросился в глаза ее необычайно яркий, богатый и красивый наряд, выделявшийся как-то особенно резко на бледно-сером, однотонном фоне запыленного двора, точно яркий цветок граната среди его запыленной листвы. Но в следующий же момент меня поразила ее необычайная, удивительная красота. Она сидела откинувшись назад и, как мне казалось, разглядывала меня, хотя взгляд ее не был обращен на меня и глаза оставались полузакрытыми. Лицо ее носило отпечаток какого-то тупого, пассивного добродушия и довольства, но черты были безукоризненно прекрасны, и вся ее поза и манера дышали благородством и негой, и ленью, и спокойной, величавой неподвижностью и грацией античной статуи. Проходя мимо нее, я почтительно снял перед ней шляпу, и при этом заметил, что ее лицо мгновенно подернулось выражением подозрения, недоверия и смутной тревоги, как у вспугнутого, настороженного зверька. Но это выражение пробежало по нему так же быстро и едва заметно, как пробегает при дуновении ветерка легкая зыбь по спокойной поверхности сонного пруда. На мой поклон она не обратила внимания, и я прошел дальше совершать свою обычную ежедневную прогулку, чувствуя себя почему-то немного взволнованным. Ее бесстрастное, как у идола, лицо преследовало меня. Когда я возвращался домой, я был несколько озадачен, увидев, что она хотя и не изменила своей прежней позы, но переменила место и сидела теперь прислонившись к второй колонне, очевидно, следуя за движением солнца. На этот раз она неожиданно для меня обратилась ко мне с каким-то общепринятым ничего не значащим приветствием, которое она, однако, проговорила довольно любезным тоном, произнося слова как-то неясно, с каким-то странным полудетским лепетом, довольно красивым и забавным, и тем же низким, музыкальным грудным голосом, каким говорил и ее сын. Это сходство голоса и выговора и манеры произносить слова невольно бросилось мне в глаза. Это было то самое, что когда-то так поразило меня у ее сына. Я ответил ей прямо наугад, не потому, что я не сумел уловить в точности смысл ее слов, но главным образом потому, что, внезапно встретив взгляд ее глаз, я совершенно растерялся. Это были необычайно большие и прекрасные по форме и разрезу глаза, золотисто-карие, как цветы ириса, походившие на глаза Филиппа; но в этот момент зрачки их были до того расширены, что они казались совершенно черными. Что меня более всего поразило в них, это не их величина, а то, что, быть может, являлось отчасти следствием этой необычайной величины, это странное, почти полное отсутствие всякого выражения во взгляде. Такого бессмысленного, решительно ничего не выражающего взгляда, я еще никогда не встречал во всей своей жизни. Я невольно опустил глаза перед ним, даже еще не договорив своей фразы. Мне почему-то стало чуть ли не совестно за нее! Поклонившись, я пошел дальше и вернулся в свою комнату озадаченный и смущенный, под впечатлением этой неожиданной, странной встречи. Когда я опять очутился один в своей комнате и увидел перед собой портрет златокудрой красавицы и ее чудесное лицо, я опять вспомнил о чуде наследственности и о родовых особенностях семьи и нашел в этом прекрасном лице, смотревшем на меня из старой рамы, много общего со странным лицом моей хозяйки.
Правда, последняя была значительно старше и полнее в теле, и цвет глаз у нее был другой, и лицо ее не только не выражало того коварства, вероломства и сладострастия, которые одновременно оскорбляли и отталкивали меня и в то же время прельщали и притягивали меня в лице портрета, но оно не говорило вам ровно ничего, ни хорошего, ни дурного. Это красивое лицо была какая-то белая страница, на которой ничего нельзя было прочесть, потому что на ней буквально ничего не было написано. И все же сходство между этими двумя женщинами существовало несомненно. Это сходство не кидалось в глаза, не поражало вас с первого взгляда, не проявлялось в какой-нибудь отдельной черте, но оно бесспорно чувствовалось во всем: и в лице, и в фигуре, и в общем облике обеих женщин. Казалось, что великий художник, писавший портрет рыжей красавицы, уловил и закрепил на холсте не только образ одной прекрасной, лукаво улыбающейся женщины с коварным горящим взглядом и сладострастной усмешкой в глубине этих глаз, — но постиг и передал на этом холсте все характерные черты этого рода. С этого дня, когда бы я ни шел, или когда бы я ни возвращался, я всегда мог быть уверен, что увижу сеньору, греющуюся на солнце, у одной из колонн амбразуры или растянувшуюся на ковре или на шкурах перед огнем камина в той же амбразуре. Иногда она переносила свою штаб-квартиру на верхнюю круглую площадку мраморной лестницы, ведущей на галерею, и здесь она точно также располагалась на мягких шкурах и коврах, с присущими ей небрежной грацией и негой, как раз поперек моей дороги.