Веселые ребята и другие рассказы
Шрифт:
— Вот! — воскликнула она. — Теперь вы чувствуете биение моего сердца; это пульс моей жизни! Оно живет и бьется только для вас, оно всецело ваше! Но вместе с тем я спрашиваю себя, мое ли оно? Конечно, оно мое настолько, что я могу отдать его вам, как могла бы отдать вам вот эту монету, сняв ее со своей шеи, как могла бы отдать вам ветку, отломанную мною от дерева. Но ведь, в сущности, разве все это мое?.. Мне кажется, что я живу где-то далеко (если только я вообще существую как самостоятельное существо), где-то вне этого бренного грешного тела, в котором я заключена точно бессильный и беспомощный узник в своей тюрьме; но меня, мою живую душу здесь влачит за собою толпа предков, которая стремится обессилить меня, толпа, которую я презираю, от которой я отрекаюсь всеми силами моей души. Это сердце, такое, какое бьется в груди каждого животного, признало вас своим господином; при первом вашем прикосновении оно рвется к вам! Да, оно любит вас! Но душа моя, любит ли она вас? Я думаю, что нет; впрочем, я сама этого не знаю, я боюсь даже спросить себя об этом, боюсь задать себе этот вопрос. Я знаю только, что когда вы говорили со мной, то слова ваши шли от души; вы спрашивали меня от души, вы только ради души моей желали бы назвать меня своей.
— Олалья, — возразил я, — ведь душа и тело, — одно, и в любви они почти всегда нераздельны: то, что избрало наше тело, то любит и наша душа! К чему нас влечет тело, туда льнет и душа! Потому что все мы состоим из тела и души, а потому тело для тела и душа для души! По Божьему велению они соединились воедино; низменное чувство, если только можно назвать его низменным, то есть чувство физическое, также вполне законное и естественное, служит у человека ступенью к высшему чувству, то есть чувству духовному. Она молчала, а спустя немного спросила: — Видели вы портреты моих предков здесь, в этом доме? Всматривались ли вы внимательно в мою мать или в Филиппа? Неужели ваш взгляд никогда не останавливался вот на этом портрете, висящем здесь против вашей кровати? Та, с которой писан этот портрет, умерла много лет тому назад, но она много наделала зла в своей жизни… Теперь посмотрите на ее руки, ведь это мои руки, до мельчайших подробностей мои!.. А эти глаза? Ведь они тоже мои! А волосы? Все у нее мое или, вернее, у меня ее! После этого скажите мне, что же у меня мое? Мое собственное, не унаследованное от них? И что же я сама такое, если ни одна малейшая черта во всем этом теле, которое вы любите, из-за которого вы воображаете, что любите меня, если ни один жест не мой, если в каждом моем движении и взгляде невольно сказывается целый ряд других женщин; если ни один звук моего голоса, ни один взгляд моих глаз даже и теперь, когда я смотрю на самое дорогое мне существо, когда я говорю с любимым человеком, если они не исключительно мои! Все это уже раньше было чье-то; принадлежало другим, отдавалось другим, другим, давно отжившим и давно умершим женщинам, смотревшим на других мужчин вот этими же самыми глазами; они ласкали других мужчин вот этими же самыми руками, и другие мужчины слышали слова любви и мольбу того же голоса, который теперь звучит в ваших ушах. Руки давно умерших женщин лежат у меня на груди, они меня толкают, они ведут меня, а я, я только кукла, марионетка в их распоряжении… Я только повторение прекрасной модели, я перевоплощение их черт и свойств, их атрибутов, давно уж устраненных от всякого зла и опущенных в тихую могилу. Так меня ли вы любите, спрашиваю я вас! Меня ли, или же ту породу, которая меня произвела? Ту девушку, которая не может поручиться ни за одну малейшую частицу своего существа, или же тот могучий поток, которого она является лишь кратковременным притоком, быстро иссякающей маленькой струйкой? Любите ли вы то дерево, которого она есть только скоропреходящий плод, или же самый этот бедный плод? Порода существует несомненно, она стара и в то же время вечно молода и сильна; она несет в себе свои предвечные судьбы и свои неизменные черты и свойства, а в ней, как волны в море, сменяются одно другим поколения и отдельные личности, одаренные как бы в насмешку мнимой свободной волей; на деле же они бессильны, а сильна в них только порода, сильна наследственность, и ее им не победить, не побороть, не уничтожить. Даже душа, в которой мы говорим, которую мы ставим выше всего, и та в нас родовая, наследственная… Она живет в роду!..
— Вы грешите против закона природы, — сказал я, — вы восстаете против воли Всевышнего, против Его голоса, говорящего в нас, голоса столь пленительного, когда Он убеждает, и столь грозного, когда Он повелевает. Прислушайтесь к нему! Голос Божий это голос природы, говорящий в нас. Ваша рука невольно сжимает мою, ваше сердце рвется навстречу моему при одном моем прикосновении к вам, и те невидимые элементы, из которых мы состоим, пробуждаются в нас одновременно и сливаются в одно общее чувство и желание; при одном взгляде друг на друга эта земная глина вдруг вспоминает о своей независимой жизни и жаждет нашего соединения и возрождения! Нас влечет друг к другу какая-то непонятная сила; та самая, что руководит движением звезд в пространстве, та самая, что создает на море приливы и отливы, сила закона вещей и законы природы, которые старее и сильнее нас.
— Увы, — промолвила она, — что могу я сказать вам на это?.. Мои предки триста лет тому назад владели всей этой землей и всей этой провинцией и управляли ею как короли. Они были и мудры, и могущественны, и хитры, и коварны, и жестоки. Их род был одним из славнейших и знатнейших в Испании; под их знамена становились люди, и их знамена вели их в бой, и всюду их знамена шли впереди! Короли называли их своими кузенами, но люди, когда их на арканах тащили на войну, когда они, придя домой, находили вместо своих лачуг и семей дымящиеся головни и кресты на кладбище, — народ их проклинал и ненавидел. Впоследствии все изменилось. Человек стоит выше животного, но ученые утверждают, что он произошел от него, и если он мог некогда возвыситься над животным, то, конечно, может и снова превратиться в него, опуститься до своего прежнего уровня. Это мы видим воочию!.. Достигнув вершины славы и величия, мои предки почувствовали как бы пресыщение всем, чего они так добивались; на них подуло ветром переутомления, усталости и лени; ослабели туго натянутые струны их честолюбия и энергии, в них начинали чувствоваться общее расслабление и постепенный упадок. Ум у них стал засыпать, но зато страсти пробуждались с удвоенной силой, неудержимые и безрассудные, и бушевали в них, проявляясь в таких же бешеных порывах, как ветер в ущельях наших гор. Физическая красота еще передавалась из поколения в поколение, но руководящий жизнью человека разум и сердечные качества уже не наследовались в прежней мере. Семена давали плод, плод облекался мясом, мясо нарастало на кости, но кости и мясо есть и у животных, а это были такие же кости и такое же мясо, а ум их был подобен уму мух! Я говорю вам то, что считаю себя вправе сказать вам, но вы видели сами, как колесо, олицетворявшее собою мой обреченный на гибель род, катится под гору. Я стою как будто на небольшом пригорке посреди этого крутого ската и вижу все и впереди и позади себя; вижу все, что мы утратили уже, и все, что еще ждет нас впереди,
Говоря это, она постепенно отступала к двери; ее глубокий грудной голос звучал все мягче, удаляясь; с последним словом она переступила порог и скрылась. Я остался лежать один, в освещенной луной комнате. Мне вдруг стало невыносимо больно и жутко и сиротливо. Что бы я сделал в этот момент, если бы проклятая слабость не приковывала меня к постели, я не знаю. Но я знаю, что в своем полнейшем бессилии я почувствовал жгучее отчаяние, которое овладело всем моим существом.
Спустя немного, в полуотворенную дверь моей комнаты упал слабый свет фонаря, и затем вошел Филипп. Не произнеся ни слова, он подошел к моей постели, взвалил меня себе на спину и пошел вниз к большим решетчатым воротам, где нас ожидала знакомая мне тележка.
При мягком лунном свете горы вырисовывались как-то особенно резко, как будто они были из картона. На слабо освещенной площади плато, из-за низких сонных деревьев, тихо колыхавшихся от дуновения ночного ветерка, высился громадный, точно темная глыба скалы, каменный куб величественного здания «ресиденсии». Тяжелым и громоздким, и мрачным казалось оно, — только с северной стороны над главными воротами темную массу здания прорезали точно три открытых глаза — три слабо освещенных окна: то были окна комнаты Олальи. Я не сводил с них глаз даже и тогда, когда тележка покатилась по дороге, и только когда дорога стала спускаться вниз, в лощину, эти окна навсегда исчезли у меня из глаз. Филипп молча шагал подле тележки, держась рукой за оглоблю; время от времени он оглядывался назад на меня, затем мало-помалу приблизился ко мне и ласково положил свою руку мне на голову. В этой простой безмолвной ласке, в этом прикосновении его руки, было столько нежности, что слезы невольно брызнули у меня из глаз, — как брызгает кровь из лопнувшей артерии.
— Филипп, — сказал я молящим голосом, — отвезите меня туда, где меня ни о чем не будут спрашивать.
Не проронив ни слова, Филипп повернул мула назад и, проехав несколько сажен по той самой дороге, по которой мы только что ехали, свернул на другую дорогу, которая привела нас в горную деревеньку или, как у нас говорят, село, так как в ней была церковь и приход всей этой малонаселенной местности. Я смутно помню, что начинало светать, что тележка остановилась перед каким-то строением, что чьи-то руки подняли меня и внесли в почти пустую комнату с голыми стенами и полом, затем я впал в забытье или в обморок и уже ничего больше я не помню. На другой день и во все последующие дни меня навещал старик патер, тот самый, которого я видел в «ресиденсии». Он приходил несколько раз в день и молча садился у моей постели, с молитвенником в одной руке и табакеркой в другой. По прошествии некоторого времени, когда у меня понемногу стали восстанавливаться силы, он сказал мне, что теперь я на пути к выздоровлению, и что мне пора подумать о том, чтобы как можно скорее поторопиться с отъездом отсюда. Затем, не предвидя никаких возражений от меня, он взял понюшку табаку и искоса взглянул на меня, видимо желая узнать, какое на меня произвели впечатления его слова. Я не стал прикидываться непонимающим; для меня было ясно, что он виделся это время с Олальей, и что, торопя меня с отъездом, он поступал согласно ее желанию.
— Досточтимый отец, вам известно, — сказал я, — что я спрашиваю вас не из пустого любопытства, — скажите мне, что это за семья?
На это он ответил, что вся эта семья очень несчастная; по-видимому, это вырождающийся род; что они очень бедны и сильно нуждаются, и что вообще они совсем одичали.
— Но во всяком случае не она! — сказал я. — Она, благодаря, вероятно, вам, настолько образованна, развита и умна, как редкая из женщин!
— Да, — подтвердил старик, — сеньорита во многом хорошо осведомлена, но семья ее совершенно невежественна.
— И мать так же? — спросил я.
— Да, и мать тоже, — отозвался патер, нюхая табак. — Но Филипп юноша благонамеренный, — добавил он.
— Мать странная женщина, — заметил я.
— Да, очень, очень странная, — согласился со мной патер.
— Мы с вами, досточтимый отец, все ходим вокруг да около, — сказал я, — вам должно быть известно о моих делах гораздо больше, чем вы желаете меня уверить; вы должны знать, что мое любопытство во многих отношениях имеет оправдание, что у меня есть серьезные причины и основания узнать все, что только можно, об этой семье. Будьте же откровенны со мной, прошу вас!
— Сын мой, — сказал старик, — я буду вполне откровенен с вами в том, что входит в область моей компетенции, в том, что мне действительно известно, но о чем сам я ничего не знаю, я поневоле умолчу. Я не стану скрывать, я вполне понимаю ваши намерения и то, чего вы желали бы от меня добиться; но что я могу вам сказать, кроме того, что все мы под Богом ходим, и что Его пути неисповедимы!.. Я даже советовался относительно этого вопроса с моими духовными начальниками, но и они ничего не могли мне сказать. Это великая тайна!