Веселые ребята и другие рассказы
Шрифт:
— В таком случае, Филипп, — продолжал я, — что это были за душераздирающие крики нынче ночью? Это несомненно был крик какого-то несчастного существа, которое мучали и истязали.
— Это ветер, — проговорил Филипп, глядя мимо меня в огонь камина.
Я взял его за руку, и он, думая, вероятно, что это ласка с моей стороны, улыбнулся, и лицо его засияло такой невыразимой радостью, что я готов был отказаться от своего намерения, так он меня обезоружил такой своей доверчивостью и любовью. Но я все же подавил в себе эту минутную слабость и решительно пошел к своей цели.
— Ветер, — повторил я, — ну, ветер ветром, а вот не эта ли самая рука, — и я приподнял ее немного кверху, — перед тем заперла меня на ключ?
Мальчик заметно вздрогнул при этих словах, но не проронил ни звука.
— Пусть я здесь чужой человек, — продолжал я, — гость, так сказать, и не мое это дело — вмешиваться и судить о том, что здесь происходит. Вы всегда можете посоветоваться с вашей сестрой, ничего кроме хорошего, доброго и разумного вы от нее не услышите, я в том уверен; но что касается лично меня, моей особы, то в этом я привык всегда быть сам себе господин, и не потерплю, чтобы со мной поступали как с
Полчаса спустя дверь моей комнаты с шумом распахнулась, и в нее швырнули ключ, который звеня покатился по полу.
Через день или два после этого я возвращался с прогулки незадолго перед полуднем; я застал сеньору, лежащую в сладкой дремоте на пороге ниши; белые голуби дремали под навесом крыши, точно комочки снега, уцелевшего на карнизах; весь дом был как бы зачарован полуденным покоем; все кругом будто замерло или погрузилось в сказочный сон, и только легонький ветерок, пробиравшийся сюда с соседних гор, прокрадывался тихонько по галереям, чуть слышно шелестя ветвями гранатовых деревьев и едва заметно колыхая тени предметов. Что-то в этой общей тишине и безмолвии заразило и меня, и я, неслышно ступая, точно боясь разбудить это сонное царство, прошел через двор и поднялся по мраморной лестнице. Едва поставил я ногу на верхнюю площадку, как одна из дверей, выходящих на галерею, вдруг распахнулась, и я очутился лицом к лицу с Олальей. Неожиданность пригвоздила меня к месту. Красота ее поразила меня в самое сердце. Как драгоценный самоцветный камень, сверкала и сияла она в тени галереи; ее глаза впились в мои и установили между нами столь же тесную связь, как если бы наши руки встретились в замерли в крепком пожатии. И эти минуты, когда мы оба так стояли лицом к лицу, друг против друга, были священные торжественные минуты; совершалось великое таинство слияния двух душ. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся от трепетного забытья, от того полного самозабвения, близкого к оцепенению, которое овладело мной. Придя в себя, я поспешно отвесил ей поклон и поднялся наверх, к себе. Она не шевелилась, но провожала меня своими большими, горящими, жаждущими глазами, и когда я скрылся из виду, мне показалось, что она как будто побледнела и поблекла.
Придя в свою комнату, я раскрыл окно и стал глядеть на небо и на горы, и не мог надивиться, не мог понять, что за перемена произошла с этими строгими горными хребтами, громоздившимися одни над другими под самое небо, почему они как будто пели и ликовали, и сияли, и словно тянулись к голубому воздушному своду небес. Я видел ее, Оладью! И мне казалось, что каменные утесы вторили мне: «Олалья!», и холодная безмолвная небесная лазурь тоже вторила им: «Олалья!» И теперь бледноликая, святая отшельница навсегда угасла и исчезла из моего воображения, и на ее месте я видел теперь эту девушку, которую Бог наделил самой чудесной красотой, на которую природа излила свои самые яркие и живые краски, в которую она влила бьющую через край жажду жизни, силы и энергию, которую Господь Бог создал быстрой как лань, стройной как пальма, гибкой как тростник, и в громадных глазах которой Он зажег огонь страсти и тихий свет высокой благородной души. Трепет молодой жизни, полной сил, мощи и желаний, как у лесного зверя, передался и мне, а ее душевная сила, светившаяся в ее взгляде, покорила мою душу, околдовала мое сердце, и моя душа просилась на уста, готовая излиться хвалебным гимном ее красоте, ее чистоте и ее совершенствам! Все ее существо слилось с моим, я чувствовал, как будто ее кровь прошла по моим жилам, как будто мы с ней были одно нераздельное целое!
Я не могу сказать, что этот мой восторженный экстаз ослаб, нет, вся моя душа преисполнилась им, и он победно выдержал жестокую осаду со стороны моего здравогь рассудка, холодных и печальных размышлений и множества справедливых возражений. Я не мог сомневаться в том, что полюбил ее с первого взгляда; полюбил с такой безумной силой, с таким чисто юношеским пылом, что это было странно для человека, столько испытавшего радостей и горестей в любви, для человека, столь богатого тяжелым житейским опытом, как я. Что же должно было теперь случиться дальше? Ведь она была отпрыском такой печальной больной семьи; ведь она дочь сеньоры и сестра Филиппа, и это сказывалось даже в ее красоте. В ней была та же легкость и сила, и проворства, как у брата; и она была быстра, как стрела, легка, как капля росы! И как мать она сияла, как яркий блестящий цветок на темном фоне окружающей ее жизни и природы. Я никогда не мог бы и не посмел назвать своим братом этого полоумного мальчика, ни назвать матерью это неподвижное, бессмысленное, но прекрасное существо, эту изящную глыбу мяса с тупыми, ничего не выражающими глазами и неизменной бессмысленной улыбкой, которая теперь стояла у меня перед глазами, как нечто отвратительное и ненавистное. А если я не мог жениться, то что же? Ведь она была совершенно беспомощна и беззащитна, а ее глаза, ее дивные глаза призвались мне в том долгом-долгом взоре, который был единственной нашей беседой, обменом мыслей и чувств, в ее слабости и таком же влечении ее ко мне, в каких и я признался ей. Но в глубине души я сознавал, что она одинокая отшельница, которая просвещает свой ум учеными трактатами и поучениями святых отцов, что она автор тех скорбных стихов, и это сознание могло обезоружить даже самого грубого человека. Бежать отсюда… но на это я не находил в себе ни достаточно сил, ни воли, ни мужества; все, что я мог, это дать себе обет неустанного над собой надзора и осторожности по отношению к этой девушке.
Когда я отошел наконец от окна, глаза мои случайно остановились на портрете. Он как будто полинял и поблек, и умер для меня, как бледнеет и меркнет свеча, когда взойдет яркое солнце. Теперь на меня смотрело еостены не живое, а прекрасно написанное лицо, и меня уже не удивляло его сходство с ней; я в этом был давно уверен. Но меня восхищала эта выдержанность типа в этой вырождающейся семье. В данном случае сходство поглощалось различием. Я вспомнил, как мне казалось, что в жизни такой женщины не могло существовать, что многое в ней
Весь следующий день я не видел ее, и сердце у меня щемило и мой взор жаждал увидеть ее хоть только мельком, хоть издали, жаждал так, как истомившийся за ночь больной жаждет дождаться утра, жаждет увидеть первый луч восхода. Но напрасно!
На третий день, однако, когда я возвращался к себе после прогулки, приблизительно в обычное мое время, она опять стояла в галерее, и наши глаза встретились, и наши взоры слились, как тогда. Я хотел было заговорить, я хотел подойти к ней ближе, но, несмотря на то, что меня к ней тянуло, как магнитом, что-то еще более сильное, чем мое желание, вопреки моей воли удерживало меня. Я только поклонился и прошел мимо, а она, не ответив даже на мой поклон, только проводила меня глазами, не проронив ни звука, не пошевельнувшись.
Ее образ врезался в мою память; мне кажется, я в любую минуту мог вызвать его в своем воображении, со всеми самыми мельчайшими подробностями, и когда я, сосредоточиваясь мыслью, вглядывался в ее черты, мне казалось, что я читаю в них самую ее душу. Одета она была с тем же кокетством и тем же пристрастием к ярким цветам, какие я замечал у ее матери; платье, сшитое, как я знал, ее собственными руками, сидело на ней с какой-то, как мне казалось, лукавой грацией, обрисовывая все ее прекрасные формы; согласно моде этой страны, корсаж был с глубоким вырезом, а посредине он оставался спереди совершенно раскрытым, образуя как бы длинную щель; на смуглой шее на ленточке висела, несмотря на крайнюю бедность этой семьи, большая золотая монета. И все это были явные доказательства, если вообще таковые были еще нужны, насколько это молодое существо любило жизнь и радовалось своей красоте, и сознавало ее. А в ее глазах, впивавшихся в меня, я читал такую глубину страсти, такую бездну скорби и безысходной печали и тоски, искры поэзии и надежды и в то же время мрак полного отчаяния, а также думы о неземном, о том, что за пределами этой бедной земной жизни. Да, это было прекрасное тело, но духовное существо, обитавшее в этом теле, было больше, чем достойно его. Такую высокую, такую прекрасную душу трудно было встретить! И неужели я должен был оставить этот роскошный, несравненный цветок засохнуть и зачахнуть в безызвестности среди этих гор? Неужели я мог презреть великий дар, который мне предлагали безмолвно ее чудесные глаза? Я понимал, что здесь томится в заключении прекрасная высокая душа, заживо замурованная в этой тюрьме. Мог ли я не разбить ее оков, не выпустить ее на волю?! При этой мысли все побочные соображения мгновенно отпадали, и я поклялся назвать ее своей, хотя бы она была дочерью Ирода, и, придя к такому решению, я в тот же вечер приступил со смешанным чувством неискренности и расчета к привлечению ее брата на мою сторону. Быть может, я никогда до этого времени не смотрел на него с таким снисхождением, или мысль о его сестре невольно вызывала во мне потребность видеть в этом юноше лучшие его стороны, но только никогда еще он не казался мне столь привлекательным и милым, и самое его сходство с сестрой и раздражало, но вместе с тем и смягчало меня.
Прошел еще день напрасного ожидания. Пустой, бессмысленный день, ряд бесконечно длинных томительных часов. Я боялся все время пропустить случай и все время слонялся по двору, где, ради соблюдения приличия, я долее обыкновенного беседовал с сеньорой. И, видит Бог, что теперь я присматривался к ней и изучал ее с особым интересом и с чувством искренней и живой симпатии, и как по отношению к Филиппу, так точно и по отношению к ней я чувствовал, что в душе у меня пробудилось к ним более теплое и нежное чувство, сопровождавшееся большей терпимостью и снисходительностью в оценке их личностей и действий. И все же я не мог не дивиться, что даже в то время, когда я разговаривал с ней, она придремывала и даже засыпала и затем снова без малейшего смущения просыпалась и лениво, как всегда, но с неизменной безжизненной улыбкой отвечала на то слово или вопрос, который дошел до ее сознания.
Такое состояние ее поражало меня, я был не в силах его понять. Между прочим, я заметил, что она бесконечно часто меняла положение своего тела и своих членов, как будто наслаждаясь и смакуя удовольствие ленивых, плавных и красивых движений, удовольствие чисто физического ощущения, обнаруживая этим всю глубину своей пассивной чувственности. Она жила исключительно только одним телом, и ее сознательность не шла далее чисто физических наслаждений, от которых она могла и страдать, но чаще сладострастно упивалась чувственной негой приятных ощущений. Я никак не мог свыкнуться с ее глазами, и каждый раз, когда она останавливала на мне свои огромные, прекрасные, ничего не выражающие глаза, широко раскрытые для дневного света и словно закрытая книга для каждого, кто желал бы прочесть в них что-нибудь, каждый раз, когда мне приходилось видеть быстрое изменение в ее зрачках, которые то сужались, то расширялись в одно мгновение ока, я сам не мог понять, что тогда делалось со мной; на меня находило нечто, чему я не могу подыскать подходящего названия. Какое-то смешанное чувство горького разочарования, раздражения, отвращения заставляло болезненно дрожать все мои нервы; короче, я положительно физически не мог выносить ее взгляда. В этот день я тщетно пытался завязать с ней беседу, наводя разговор на самые разнообразные предметы, и наконец перевел его на ее дочь. Но и этот предмет, по-видимому, оставлял ее совершенно равнодушной. Она сказала только про нее, что она «хорошенькая», и это было все, что доступно ее пониманию; выше этой похвалы для нее ничего не существовало, как для детей. Всякое же более высокое понимание душевных качеств дочери было ей не дано. А когда я заметил, что Олалья кажется молчаливой, то моя собеседница весьма бесцеремонно зевнула мне прямо в лицо и затем возразила, что она не видит смысла в разговоре, когда сказать нечего.