Весёлый Роман
Шрифт:
Никогда я этого не пойму. Не могла же она знать, что к нам приедут родители Люды. Когда же она успела это приготовить?
Будь благословенна украинская земля с мягким ее климатом и добрыми законами.
Я на ней женюсь — разговор окончен.
Я получил от нее письмо. Самое короткое из всех, какие я от нее получал. И самое лучшее. Больше не могу без тебя. Не хочу больше ждать. Приеду. Первым автобусом. Дай мне только знать. Пришли мне телеграмму с одним словом «Поздравляю». Для конспирации.
Я послал телеграмму с конспиративным словом, и сейчас шел по городу,
Я очень удивился, что сочинил стихи. И испугался, что забуду их. Я их записал на коробке от сигарет. Может, они и хуже настоящих стихов. Но мне они нравятся.
За стеклянной стеной кафе был Крещатик с его вечерними огнями, с шорохом подошв по асфальту и с шуршаньем шин. Мы сидели втроем за столиком — Люда, Виля и я. Перед каждым из нас была порция мороженого и бокал, в центре стола — бутылка густого венгерского вина «Бычья кровь». Впрочем, это была уже вторая бутылка.
Виля разошелся, и Люда смотрела на него радостно и удивленно. Это такое уж дело — если в компании хорошенькая девочка, пусть и не твоя, ты все равно распускаешь хвост.
— Прежде всего, — говорил Виля, — чтоб спор не был бесплодным, нужно условиться о терминах. Кто такой человек? Вам кажется, что это само собой понятно. Но это не так, и ученые много об этом думали. Одни определяли: гомо сапиенс — человек разумный. Другие выделяли способность человека к языку, к членораздельной речи. Третьи говорили, что человек отличается от других животных тем, что у него имеются свободные передние конечности — руки. Был ученый, который установил, что во всем животном мире только человек имеет мягкие мочки ушей, и поэтому предложил обозначить человека так: «животное с мягкими мочками». Вениамин Франклин обозначил, что человек — это животное, производящее орудия. Гомо фабер — человек техники. А я думаю, что определений «гомо сапиенс» или «гомо фабер» недостаточно. Каким-то разумом или зачатками разума обладают и животные. Так же, как способностью использовать предметы внешнего мира. А вот совесть — это то, чем обладает только человек.
Вот почему люди так мечтают о коммунизме, так стремятся к нему. К полному коммунизму. Когда отомрет государство. Когда не будет власти человека над человеком. Когда не станет карьеризма, не будет подхалимства, исчезнут жадность, воровство, измены и предательство. Когда всеми делами человека будет управлять только совесть.
— Нет, — возразил я. — Совесть сама по себе ничего не решает. Как ничего не решают эти твои мягкие уши. Вот в Хиросиме, я читал, на памятнике жертвам атомной бомбы написано: «Спите спокойно, ошибка не повторится». Чепуха. Они там не спят. Они там лежат. Они погибли. Умерли. И не они гарантия, что это не повторится. Мертвые гарантии могут помочь только мертвым.
— И какие же? — спросил Виля.
— Ракеты. Атомные бомбы. Подводные лодки. Армия. Если только ты по-настоящему веришь в свое дело… Ты должен его защищать. Иначе тебя убьют, а дело твое уничтожат. Оружием. Тебя усыпят красивыми словами о совести и обо всем таком и уничтожат твое дело оружием. Если ты веришь в свое дело, ты должен быть готов. К войне. А я верю… — Я отпил глоток вина.
— Ты уходишь в сторону, — сказал Виля.
— Нет, не ухожу. Это очень красиво — голубь мира с веточкой в клюве. Но защищает наше дело не он. Защищают самолеты с бомбами на брюхе. Ракеты. Танки. И мы от них не можем отказаться. Мы не можем стать непротивленцами… Хорошо, конечно, полюбоваться нашим начальником цеха Лукьяненко. С его непротивлением и орнитологией. И можно восхищаться Ганди. Его духом. И удивляться, каким был наш Толстой. Такие люди, как Лукьяненко, а тем более как Ганди или Толстой, нужны миру. Они учат людей совести. Своим примером. Они делают людей лучше, человечней. Но они могут существовать только, пока есть другие, которые их защищают.
Опустился бы фашизм на землю — не было бы ни Лукьяненко, ни Ганди, ни Толстого. Лукьяненко убили бы, портреты Ганди уничтожили, а книги Толстого сожгли.
Ганди говорил, что атомную бомбу нельзя уничтожить при помощи других атомных бомб, что нельзя уничтожить насилие насилием. Уничтожить, может, и нельзя. Но защищаться от уничтожения можно и нужно. Такие условия этой борьбы. И если они такие, я хочу быть на переднем крае. Мы с Людой знаем, где главное место. Хорошо, конечно, быть философом. Настоящий философ многое может. Нам это доказали и Маркс, и Энгельс, и Ленин. Но есть еще другое место. Армия. Авиация. Подводные лодки. Ракеты.
Я бы мог сказать еще многое. О моем деде, который воевал в гражданскую у Щорса. О солдатах, о моем отце, и о Вилином дяде Пете, и о вице-адмирале Пазове — моем дяде, которые воевали в Отечественную воину, и победили, и хотят, чтоб мы сберегли их победу, потому что победили они не только для себя, а и для нас, и для многих, для всех будущих поколений.
Но вместо этого я пошутил:
— И форма будет нам к лицу. Виля не улыбнулся.
— Что ж, — сказал он. — Может, это и правильно. Но я тоже решил. И моим делом будет наука. Философия. Стремление убедить людей, что абсолютно нет таких ценностей, которые могли бы оправдать новую мировую войну. Как взывал еще тысячу лет тому назад китайский философ Ли Тай-по: «Проклятие войне! Проклятие делу оружия! Мудрец не может быть причастен к их безумию»… Хотя может случиться и так, что я тебе еще позавидую.
Я посмотрел на Люду. Радость и любовь отражались на ее лице так ярко, как распластанный кем-то на январском снегу флаг.
А за стеклянной стеной по всегда праздничному Крещатику шли люди, и у каждого были свои дела, и у всех своя радость и свое горе, такие же, как у меня, и другие, о которых я только догадывался, как бы примеряя их всех на себя, а они примеряли меня, и кто-нибудь из прохожих в эту минуту тоже принимал важное решение, которое, может быть, определит его будущее и будущее других людей. Их решения — это и есть их свобода, их выбор. И каждый их вечер — обыкновенный вечер важных решений.