Ветка Палестины
Шрифт:
Полина располагалась у окна. Отсюда был виден весь зал, старинный университетский зал, с лепниной XVIII века и торжественным маршем коринфских колонн, которые несли на себе дворцовый потолок,- обычно весь день ее не покидала радость сопричастности к чему-то значительному и высокому. Это был праздник -- заниматься в актовом зале.
Из огромного окна открывался вид на просторы Манежной площади, где под Новый год ставили самую большую елку, какую только можно было сыскать в подмосковном лесу, и долго, почти всю зимнюю сессию, не прекращалось под окнами торжество.
И
То и дело возле нее останавливались. Однокурсник всплеснул руками: "Сколько лет, сколько зим!" Другой влез со своим анекдотом и возмутился тем, что Полина даже не улыбнулась: "У тебя нет чувства юмора!"
И шелест шин на Манежной площади, и легкий скрип шагов, и даже шорохи-шепоты читальни -все, что раньше успокаивало, как успокаивает морской прибой, теперь било в виски. А тут еще стекла звенели. Салют над Кремлем. Полина обернулась к окну. Какое счастье -- салют! Еще город освободили.
Но в красных, синих и зеленых праздничных огнях виделся - и это уже навсегда -- отсвет мартовского салюта, когда советские войска освободили город Кривой Рог.
Неверными руками Полина собрала книги, конспекты.
В коридоре поблескивала кафелем голландская печь. Возле нее грелись, обмениваясь новостями, студенты. Этот "гайд-парк" у голландки почти пробежала. Забиться куда-нибудь! Хоть в подвал, хоть в темную каморку. Только чтоб тишина вокруг. Только чтоб тишина.
Подруги помогли ей добрести до общежития, уложили на койку, и вот уже несколько суток она лежите открытыми глазами. Сна нет. Полина отстраняет еду. И не говорит ни слова, глядя на всех остановившимися серыми глазами, как дед, которого однажды повесили петлюровцы, а потом односельчане вынули из петли... Подруга позвонила Владе. Он примчался всполошенный, вызвал врача. Пришел тихий, грустный старик исказал, что девушке нужна тишина.
– - Угол бы ей достать. Хоть чулан. Владя куда-то пропал, а вернувшись, решительно предложил Полине собираться. Они поедут к нему. Полине выделяется комната, в которую без стука никто не войдет...
Полина улыбнулась его решительному тону, спросила без обычной иронии, устало: -- К маме ездил... упрашивать?
Помедлив, он кивнул. Полина повернулась лицом к стене. .
..Комнату удалось снять лишь к зиме. Спасибо московскому дяде, отыскал. Владя перевез туда солдатские валенки, заштопанное на локтях платье и стопу учебников.
Комната была на отшибе, в селе Алексеевском, в деревянной сторожке, вросшей в землю.
Здесь не было ни радио, ни часов. Лучше не придумать, если б не подыматься в шесть утра. Через день Полину будил сосед. Он работала трамвайном депо. В шесть утра, уходя, стучал кулаком в дверь.
На следующую ночь Полина почти не смыкала глаз: она по-прежнему и училась и работала, а на работу опоздаешь -- под суд. По всем правилам военного времени. Ночью выскакивала на неосвещенную улицу, спрашивала у прохожих, который час. Если не скрипели где-либо шаги, только крыша погромыхивала железными листами -- бежала, скользя по насту, целую остановку до села Алексеевского, где горели на улице, как далекий маяк. круглые электрические часы.
И так всю зиму, пока Владя не узнал об этом и не притащил будильник. Будильник тикал только лежа на боку и не звонил, а дребезжал, как консервная банка.
Но, оказывается, какое это счастье -- дребезжащий будильник!
Когда в крещенские морозы замерзла колонка, за водой приходилось брести, утопая в снегу, на кладбище, где ледяной горой высился колодец.
Полина смертельно боялась кладбища. Топила снег, только бы не идти туда.
Как-то перед сном она взяла толстую тетрадь в клеенчатых корочках и записала вдруг:
"С девяти утра до одиннадцати вечера просидела в университетской читальне, в углу, спиной к залу, готовила курс органики. И завтра день нелегче. Я измучена, даже есть не могу, хотя с утра во рту ни маковой росинки. Работаю до дикой усталости, мамочка..." Вывела машинально "мамочка" и только тогда поняла, что взялась за письмо домой.
Упала на кровать. К утру подушку хоть выжми. И вдруг сами собой, как к верующему молитва, пришли стихи Шевченко:
О, Боже мий мылый, За що ты караешь Сыротыну...
Полина все время возвращалась к ним, о чем бы ни думала:
А я полечу высоко, высоко
За сыние хмары,
Немае там власти,
Немае там кары.
К весне она совсем слегла. Тихо насвистывающий какую-то мелодию юный врач "скорой помощи" (Полина свалилась на улице, возле дома) исписал целую страницу. И фурункулез от недоедания, и грипп, перенесенный на ногах, и воспаление связок, и бог знает что еще. Когда он ушел, кинув со студенческой живостью "оревуар" и оставив на столе горку рецептов, на которые нет и не будет денег, Полина вынула из-под подушки тетрадку и записала самым мелким почерком, непостижимым чужому:
"Мамочка моя любимая, за что мне такое? Как в костер бросили. Жжет руки, ноги. И нет спасения от огня. Сегодня заплакала от физической боли этого со мной еще никогда не случалось. На это я не имею права".
" ..Готовлю завтрак. Больше не могу видеть сухарей. Целую неделю питалась ими. Я решила: хватит болеть, и все! Некогда! Говорю себе, что я просто ленивая девчонка, что должна встать, убрать комнату, постелить постель. Надоела грязь. К тому же проверю свои силы - и сяду заниматься".
Пошарила в шкафу. Кончились продукты, деньги. А кому скажешь, что пора отоварить карточку, что не в силах сидеть в читальне, особенно когда кто-то рядом хрустит сухарем или яблоком?
Надо молчать. И не отставать от своей студенческой группы. Кому какое дело, что одна только езда в село Алексеевское и топка печки занимают полдня.
Боже, как хотелось встретить человека, который бы понимал! Без слов, без жалоб. Полина снова потянулась к тетради. "Вот уж не думала, что самым большим несчастьем станут праздники. Как я их ненавижу! Никогда столько не реву, как в праздники. Нет, меня не забыли. У меня хорошие подруги. Приглашают в семьи, но это еще больше расстраивает.