Вице-консул
Шрифт:
– Анна-Мария, Анна-Мария моя, сыграй Шуберта, – просит Джордж Кроун.
– Пианино расстроено.
– Когда я буду умирать, я позову тебя, чтобы ты пришла и сыграла мне Шуберта. Не так уж и расстроено пианино, тебе просто нравится повторять эту фразу: пианино расстроено, такая влажность…
– Верно, эту фразу я говорю для затравки. И еще одну, о скуке.
Чарльз Россетт улыбается ей.
– Вам я, кажется, тоже ее сказала?
– Да.
Все переходят в элегантный будуар, где он увидел ее в первый раз и куда не чаял вернуться. Это бельведер с видом на парк и теннисные корты. У дивана стоит пианино. Анна-Мария Стреттер играет Шуберта. Вентиляторы Майкл Ричард выключил. Воздух вдруг тяжело давит на плечи. Чарльз Россетт выходит, возвращается,
Одна музыкальная фраза повторялась уже дважды. Теперь звучит в третий раз. Все ждут ее снова. Вот и она.
У опустевшего буфета в восьмиугольном зале Джордж Кроун говорит: …в здешнюю жару, да, один совет, не надо пить ничего, кроме горячего зеленого чая… он один утоляет жажду… от холодных напитков лучше воздерживаться… пить только зеленый чай, он горький, терпкий, согласен, но со временем начинает нравиться… в этом секрет муссона.
Майкл Ричард замечает, что это была бы отличная мысль – отправиться на уик-энд в «Принц Уэлльский». Чарльзу Россетту объясняют, что легендарный отель находится на том же острове, где и посольская вилла.
Они выедут все вместе в четыре часа пополудни, после сиесты.
Майкл Ричард обращается к Чарльзу Россетту:
– Поедемте, вы увидите рисовые поля в Дельте, это сказка.
Они смотрят друг на друга. Они друг другу улыбаются. Поедемте с нами, поедемте? Да? Я не знаю.
Анна-Мария Стреттер провожает Чарльза Россетта. Они идут через парк. Шесть часов вечера. Она показывает рукой куда-то под облака. Бледный свет пробивается сквозь них. Дельта Ганга, говорит она, находится там: небо там – немыслимое нагромождение темно-зеленых туч.
Он признается, что счастлив. Она не отвечает. Он видит ее кожу в солнечных пятнышках, очень бледную, видит, что она перепила, видит, что взгляд ее светлых глаз пляшет, мечется, и видит вдруг –да, в самом деле – слезы.
Что происходит?
– Ничего, – говорит она, – это от дневного света, сквозь туман он такой невыносимый…
Чарльз Россетт обещает поехать с ними сегодня вечером. В назначенный час они встретятся здесь.
Он идет по Калькутте. Думает о слезах. Снова видит ее на приеме, пытается понять, нащупывает объяснения, но не углубляется. Ему как будто вспоминается, что в глазах жены посла, глазах изгнанницы, с самого начала этой ночи стояли слезы, дожидавшиеся утра.
Впервые он видит здесь рассвет. Вдали синеют пальмы. Берег Ганга, спящие вповалку прокаженные и собаки – это первый периметр, первое, широкое, кольцо города. Умершие от голода лежат дальше, в гуще кишения Севера, они – последний периметр. Свет здесь сумеречный, не похожий ни на какой другой. В бесконечной муке, кольцо за кольцом, город просыпается.
Первый периметр вдоль Ганга видно сразу. Они лежат, кто в ряд, кто в круг, там и сям в тени деревьев. Иногда бормочут какие-то слова. Чарльзу Россетту кажется, что он видит их все лучше и лучше, будто зрение его день ото дня становится острее. Теперь, кажется ему, он видит, из чего они сделаны, из чего-то рассыпчатого, и бледная сукровица течет в их телах. Войско людей из опилок на исходе сил, люди из опилок, с мозгами из опилок, им не больно. Чарльз Россетт идет дальше.
Он сворачивает на проспект, перпендикулярный Гангу, чтобы не попасть под струи поливальных машин, медленно надвигающихся с дальнего конца бульвара. Ему видится Анна-Мария Стреттер, одетая в черное, она прогуливается по парку посольства, глядя вниз, в землю. Семнадцать лет назад: шлюп на воде, тент со шторами, вверх по Меконгу к Саваннакхету, медленно, неспешно, течет широкая река между девственными лесами и сереющими рисовыми полями, с наступлением вечера гроздьями липнет мошкара к москитной сетке. Но он не может, как ни старается, представить ее в той лодке двадцатидвухлетней, представить это лицо юным, эти глаза невинными и взирающими на то, на что они смотрят сейчас. Он замедляет шаг. Уже очень жарко. Сады цветут в этой части города, олеандры источают свой кладбищенский запах. Земля олеандров. Век бы не видеть этих цветов, никогда, нигде. Он слишком много выпил вчера вечером, он вообще много пьет, в затылке тяжесть, к горлу подступает тошнота, розовость олеандров смешивается с зарей, сваленная грудой проказа начинает шевелиться, делиться и расползаться. Он думает об Анне-Марии, пытается думать только о ней: вот она, совсем юная, сидит на диване, а перед ней река. Она смотрит куда-то вперед, но нет, ему не удается извлечь ее из сумрака, он не может увидеть, что было вокруг нее: джунгли, Меконг, два десятка человек вповалку на бульваре, на щебенке, она больна, по ночам плачет, говорят, что ее придется отправить домой, во Францию, все побаиваются, здесь разговаривают слишком много, слишком громко, решетки вдали, часовые в хаки, они уже стерегут ее, как будут стеречь всю жизнь, кажется: вот сейчас она выкричит свою тоску, упадет у них на глазах, но нет, она так и сидит молча на диване, когда появляется Стреттер, уводит ее, сажает в министерский шлюп и говорит ей: я оставлю вас в покое, вы вольны вернуться во Францию, вам нечего бояться, а в это время он, Чарльз Россетт, – он останавливается, – ах, в ту пору жизни Анны-Марии Стреттер он был еще ребенком.
Семнадцать лет понадобилось, чтобы случился этот вечер. Здесь. Поздно, поздно.
Он возвращается на берег Ганга, петляет. Солнце уже взошло, ореол цвета ржавчины хорошо виден над камнями и пальмами. Вздымаются один за другим дымы заводских труб. Жара душит. В стороне дельты небо такое плотное, что выстрели в него из пушки – брызнет масло; и ни ветерка, грозы лишают Калькутту счастья ощутить утром свежее дуновение. А вот и странники-пилигримы вдали, уже и еще, прокаженные восстают из проказы, веселясь в своей вечной агонии. И вдруг – вице-консул тут как тут, в халате, смотрит на него с балкона резиденции. Поздно. Повернуть назад? Слишком поздно. Помнится, он говорил, что из-за легких приступов астмы просыпается на рассвете, когда испаряется влага с первыми лучами солнца. В ушах уже звучит свистящий голос, который скажет ему: что, дружище, в такой час вы только идете домой?
Нет, ошибка, он говорит вовсе не это.
– Зайдите ненадолго, какая вам разница… чуть раньше, чуть позже… из-за этой жары я не могу спать, кошмар!
Но голос, как и ожидалось, все тот же, свистящий. Да когда же у вице-консула сдадут нервы? Заходить не хочется. Вице-консул продолжает с мольбой:
– На десять минут, очень вас прошу.
Он отказывается, говорит, что устал, что если это из-за… вчерашнего инцидента, то не стоит беспокоиться. Нет, не из-за этого, подождите, я спускаюсь, сейчас открою.
Чарльз Россетт уходит, не ждет, ломает голову над приглашением, что же он ему скажет? Как снова солгать? Вице-консул нагоняет его, берет под локоть, тянет назад. На десять минут, неужели не зайдете?
– Да оставьте меня в покое, я не хочу с вами разговаривать…
Вице-консул отпускает его руку, отводит глаза. Только тут Чарльз Россетт, посмотрев на него, видит, что он не спал – да и пытался ли уснуть? нет, вряд ли, – что он выжат как лимон, и сам этого не сознает, не чувствует.
– Знаю, я как чума.
– Да нет… – Чарльз Россетт улыбается ему, – почему же?… Но у вас очень усталый вид.
– Что я говорил?
– Не помню.
Они в его комнате. На тумбочке у кровати упаковка снотворного и распечатанное письмо: «Жан-Марк, мальчик мой…»
– Я сам не понимал, что несу… когда услышал про «Blue Moon»… совсем потерял голову… решил, что мне все позволено… знаю, я непростительно бестактен, но… вы ведь?..
Он не продолжает.
– Если вы из-за этого попросили меня зайти… нет, мы туда не поехали.