Видимо-невидимо
Шрифт:
— Ну что? — спросил Хо, разливая светлый чай из закопченого чайничка. — Понял, что к чему?
— Понял, — буркнул Видаль, потирая плечо.
— А теперь чайку попьем — и каждый по своим делам. По своим, по своим. На чужие дела жизни не хватит, а спросят-то потом за свои.
— Да вот как бы еще понимать всегда, где свои, где чужие. Сердцем…
— Сердце у тебя большое слишком. И глупое. Если бы надо было только сердца слушаться — у человека мозгов бы и не было. Или не было бы сердца. Оба нужны, понял?
— Понял. А как?
— Ну как. Ты от любого дела прежде всего старайся отвертеться. Хорошо старайся, честно. А если не удастся — тогда деваться некуда, твое.
Когда Видаль ушел, мастер Хо еще посидел на берегу
— Всё ходят, ходят, вопросы задают… глупые. Что тут спрашивать? Ясное дело, Кукунтай молодой совсем, дурак, ничего не знает. Сто лет будет свои льды растапливать — изуродует мальца. И нет чтобы прийти, спросить, посоветоваться… Эх, молодежь. Кому надо — сидит сиднем, не почешется, кому не надо — лезет везде… Никак старому Хо не отсидеться в тепле и покое! — и, накинув на плечи волчий тулуп, мастер Хо зашагал к переправе.
Серый тюлень Кукунтай
Пусть сначала выступят из-подо льда камни, думает Кукунтай.
Верхушки камней. Здесь, на берегу. Серые и розоватые, синевато-черные, округлые макушки валунов. Вот так… Лед словно сползает по их шершавым бокам, выпускает из крепких объятий, макушки видны сначала едва-едва…
А вон там, чуть дальше, пусть покажется темный, влажный бок земли — самый первый. Когда солнце окрепнет, он первый изойдет теплым паром, покроется остроконечными травинками.
Кукунтай делает шаг к земляному холму — и ступает в тонкую лужицу, пленку воды на потемневшем льду. Нога неудержимо скользит, Кукунтай взмахивает руками, но уже ничего не может сделать: серое небо вдруг вздымается, стоймя становится перед ним, а сам он ударяется спиной о крепкий еще лед, а затылок приходит ровно к высунувшейся на свет макушке новорожденного камня.
Проходит час, и другой, и третий. Солнце опускается в темную зыбь ледяного моря. Душа Кукунтая медлит в нерешительности: вроде и нет причин уходить, и нет причин задерживаться в стынущем теле. Душа не торопится, дремлет, видит давние, давние сны.
Кюрэгей-жаворонок, малорослица — тонкие косички, идет через всю стоянку широким шагом, спотыкаясь на ровном месте, решительно и необратимо. В руках охапка мужской одежды, мешок с припасом еще болтается, донести бы все под потертые шкуры большой яранги, что на отшибе. Меховая кухлянка, штаны, торбаса из камуса — все не по росту, наспех собрано по родне. К зиме-то все наладить можно, а сейчас и так сойдет. Дожить бы еще до той зимы — и малорослице Кюрэгей, и всем людям-каталык.
Страшное лето — полегли все олени, люди в ужасе разбегаются, если начнет родич неловко сглатывать и пускать слюну по подбородку. Уже истек слюной, изнемог метаться и окостенел сам Эллэй-шаман, остались люди-кыталык без посредника и без защиты перед верхним миром и перед нижним, а они хоть и разные совсем, но людям одинаково чужды, и если снизу идут ужас и смерть, то сверху может выйти такое благо, что людям срединного мира не впору.
Моолот идет за ней, хватает за плечи. У нее руки заняты — не оттолкнуть: ворохом одежы новой, мешок еще с припасом болтался, неудобно.
— Кюрэгэйчээнэ… — жалобно просит охотник.
Не оборачиваться.
Моолот встает перед ней, заступает путь. Не смотреть на него, голову нагнуть, носом в шкуры, шагнуть вбок и дальше идти. Она разве сама выбирала?
— Кюрэгэйчээнэ…
Не по порядку всё сложилось, неладно, а только нельзя иначе.
Вот она запахивает полог, завязывает кожаные шнурки: нет ей дороги обратно, никогда не выйдет отсюда Кюрэгейчээнэ, жавороночек. Здесь окончен ее путь в срединном мире, разорвут ее тело на клочки и сварят в котлах, душу ее заключат в яйцо, чтобы созрела она, а до того не вернут. Вот она разжигает жирник — страшно, а в темноте страшней. Вот раздевается, ложится на шкуры. Катятся по вискам, катятся по жестким волоскам
Приходите, приходите, говорит она. Я ваша, сама, а больше некому. Приходите уже, пока я от страха не умерла.
Не так бы надо. Не требовали духи ее к себе. не избрали, не отметили. Но Эллей умер, а кого посылали к ближним и дальним соседям за их шаманами — не вернулись ни с ними, ни одни. Некому больше, твердит, убеждая сему себя, Кюрэгей, еще она сама, если не хотите, чтобы все кыталык умерли — берите меня. Некого больше.
И так лежит и говорит, говорит, и нет этому конца, и время не течет, и только вдруг гаснет жирник, в темноте горячее, огромное падает на нее, рвет на части, вынимает душу, но участь каждого кусочка плоти известна ей — в котел, в бурлящую воду, выварить из плоти всё прежнее, всё слабое и старое. А душа ее слепо тычется в стенки округлого сосуда, ищет путь обратно, на помощь плоти, но нет. Пока не выварится плоть, пока не созреет душа, как птенец в яйце — не дадут им соединиться вновь.
И проходит вечность.
И душу выпускают стаей птиц с гигантсокй ладони, и птицы разлетаются во все стороны: кто к предкам летит, гукает им в темноту, кто с духами остается, кружит над обломками скорлупы, кто поднимается вверх, выше, выше — где боги глядят на мир, а другая птица еще выше тянет, туда, где ледниками ползучими, неостановимыми движутся судьбы. А одна душа устремляется к телу — вот уже вынули все вываренные клочки его из котлов, сложили вместе заново, вот душа, распахнув крыла, падает на грудь ему. И тогда слышат они уже вместе, чувствуют, как проходит сквозь них, сшивает их воедино вновь названное имя…
— Кукунтай! Мастер, мастер Кукунтай! Очнись, пожалуйста, ну пожалуйста…
Рутгер потрогал темное пятно вокруг головы мастера: кровь успела остыть и вмерзнуть в лед. Трясти страшно — да и без толку. Лужица, на которой поскользнулся мастер, тоже стала льдом, намертво схватив кухлянку. Рутгер подергал и бросил, достал нож, изрезал безжалостно оленью кожу. Лицо у мастера холодное, холоднее мертвого, и шея холодная, и сердца не слышно. Дышит ли мастер — не разобрать, ободранные, замерзшие ладони не чуют.
Душа не решается улететь: тело неподвижно и холодно, но не тем еще последним холодом, который насовсем, в глубине его таится остаток тепла, и сердце еще не сдалось: сжимается, выталкивает медленную, спящую кровь, потом словно через силу растягивается… Но и вернуться в тело душе невмоготу: слишком холодно, слишком. Душа кружит в темноте над берегом, а внизу Рутгер, упираясь и оскальзываясь, падая на колени, ругаясь самыми нехорошими словами, какие знает, волоком тянет мастера по льду.
И проходит вечность. В большой старой яранге новый шаман, совсем новый, одежда не по росту, и даже бубна у него нет еще, но пока духи не ушли далеко, шаман окликает, зовет их. Те, на кого попала кровь разрываемого тела, не могут не отозваться, возвращаются, слушают слабый голос человека. Помощи просит маленький шаман: скорее найти души больных, которые еще не совсем скрылись в чреве нижнего мира, вернуть их, пока можно! Голос его настойчив, брови его нахмурены, тело его покрыто жарким потом. Духи окружают маленького шамана, подхватывают его и несут — на поиски, на выручку людям-кыталык, которых кто-то враждебный, несытый увел из родных тел. Всё ниже, ниже летят они, всё ужасней мелькают из тьмы кровавые, гнусные рожи — но нельзя испугаться, боязливого духи тут и оставят, заскучав носить недостойного. Только вглядываться в извилины и складки чрева, где увидишь знакомое лицо — протягивать руки, звать к себе, кидать за спину, пусть держатся сами за кухлянку, — еще одного, и еще, и еще, молодых, стариков, детей… всех, кого находит, кидает за спину маленький шаман, покуда хватает сил духам удерживать их всех на лету. Всех, чье тело в срединном мире еще теплится жизнью, всех, кому есть куда вернуться — собирает и несет наверх.