Видимо-невидимо
Шрифт:
— Вижу, что понял. Так вот ты меня одарил, миленький: нерожденных покойников к моему двору прислал, ходят теперь вокруг, маются. Нечего им вспомнить, не от кого поминания ждать. И я не знаю, что с ними делать, как упокоить их. Приставила по хозяйству пока, а дальше уж не знаю. И больше мне не надо.
Сказала все, что хотела — собралась уходить. Олесь не дал. Спустил лямку с плеча, шагнул к Мьяфте, кусая губы, руки протянул — но платков траурных не коснулся, не смог.
— Что же мне-то делать? Мне надо его на ноги поставить.
— Прям тебе! Прям надо! — голос Мьяфте звенел от ехидства. — На ноги поставить, а ты в куличики играть вздумал. Налепил… Я сказала: мне больше работников не нужно, не приму.
— Не
Мьяфте удивленно глянула на него, как будто даже и растерялась. Зато уж и смеялась потом, так что пополам сложилась.
— Дурак ты, Олесь Семигорич, хоть и мастер сильный, и гончар знатный, а дура-ак… Не стану я с тобой мериться, не дождешься. Знаешь, что будет, если ты упрешься и я упрусь? Я скажу: и будь, и не приму. И точно не приму! Да еще и тех, что уже на подворье топчутся, направлю откуда пришли. И ты не фыркай сейчас, желваками не двигай, брови не супь. Ты представь, что все они вот здесь поднимутся и на твое подворье придут. Потому что мертвыми сделал их — ты, а живыми они и не побыли. Жизни они от тебя требовать станут и какую найдут — такую и возьмут. Твою. Гостя твоего. А после и всякого, кто сюда дорогу найдет. Понял теперь?
Олесь стоял белый, Петро переводил потерянный взгляд с него на Чорну, с Чорной на него, и что-то быстро говорил одними губами. Молился, наверное.
— Мастер, — фыркнула Мьяфте, помягчев лицом. — Дурак, как есть дурак. Все ведь ты правильно понимаешь про то, как жизнь получается. И как лепится человек миром. И что на крови замешивать стал — тоже верно. Всё ты верно делаешь. Только не мужское это дело. Никак. Уж прости, — развела руками Мьяфте. — Так устроено. Ты бы и сам понял — скоро бы понял, ты умный, Семигорич. Ты сам знаешь, что тебе глаза застит. Я тебе ключ открыла там, в голове оврага-то. Пойди, умойся, глаза промой. Должно помочь.
— Что же, не встанет мой друг на ноги? — прошептал, смиряясь, Олесь.
Петро смотрел на Чорну, не отрываясь. Понял уже, кто перед ним, всю надежду, что непомерным грузом на Олеся возложил, направил теперь к темной гостье. Не дышал, слушал ее долгое молчание.
Пощадила Петра, первым ответила ему.
— Тебе без разницы. Живи, как есть — другой жизни все равно не бывает. Только как есть. А ты, Семигорич, много на себя взять хочешь. Я тебе сказала: не твое это дело. Если кто-то другой за это возьмется — с ним и говорить буду. А тебе больше нечего тут знать. Хорони своего последнего — и хватит глину изводить. Хорошая глина. Из такой свистулек наделать и всякое зло от жизни отпугивать, смерть удерживать подальше, пока ей срок не настал. А не… наоборот. Всё, пойду я. Еще этого приму, о нем не беспокойся. С остальными — если вдруг не понял чего — сам разбираться будешь. Ты.
— Так что же… — все еще не мог поверить в окончательный провал своего дела Олесь.
— Тебе обязательно, чтобы ты это сделал? Если не ты — то и конец всему?
Олесь помотал головой.
— Вот и выкинь из головы.
Сказала, развернулась и пошла вниз, по склону оврага, да и пропала там среди черных стволов на фоне черной земли.
Парни молча смотрели ей вслед, потом как очнулись: торопливо спустили в овраг волокушу, торопливо вырыли яму и забросали землей замешанную на живых соках — кровь Петра, пот Олеся — последнюю надежду. Торопливо выбрались из оврага: Олесь толкал Петрову доску, а тот и не возражал.
— Горилка-то есть у тебя? — спросил, обернувшись уже наверху, у кромки.
— Помянем, — согласился Олесь.
Звезда Матильда
Две не две, а тысячу с лишком — пока не сбилась со счета, а уж сколько раз она с него сбивалась… Может, и не было никакой тысячи. Который год был за день, который день —
Но внутри мягко билось живое сердце, год за годом — час за часом — врастая в ее существование своей жизнью, и она как будто становилась неподвластной хозяйскому зову. Сердце помнило тихий голос свирели над снежными склонами родных пастбищ — и умело поднять его завесой вокруг Сурьи, заслоняя ее. И она не вернулась, хоть знала, что когда-нибудь они ее непременно себе вернут, и кара будет страшной. Но то когда еще — а жизнь сейчас. И как бы ни мучили, в конце непременно переплавят и перелепят. Значит, и памяти о муке не останется, как не оставалось памяти о прежней жизни никогда. А нет памяти — не было и муки, останется всегдашняя покорность и готовность исполнить любое, что велят — без понимания и чувства. Ведь сердце не вынесет той муки, а если и вынесет муку — не выживет в плавильне черного неба, а если бы и выжило… не оставят ей сердца, выгнут ракитовой веткой над бездной, надрежут бледным ногтем натянутую кожу, переломят хрупкие ребра, вынут маленькую жизнь, раздавят в ледяных пальцах. Морознее земного мороза дыхание Господ, ледянее льда их плоть — вмиг станет прахом иссушенная невозможным холодом человечья плоть, и стряхнут прах с пальцев, и подуют на них…
Накативший ужас лишал разумения. Сурья забивалась в пещеры, в подвалы, под мосты и под повозки, когда вокруг простиралась степь и некуда было забиться, словно надеялась там укрыться от хозяев. Когда отпускало, выбиралась под небо и шла дальше. Не считала, сколько раз ее — нищую — грабили, сколько раз бросали истерзанную и убитую. Вставала и дальше шла — и некуда было ей идти, потому что ни на земле, ни в небесах не было у нее ни дома, ни любви, ни родни. Сердце только берегла и шла, шла, лишь бы не оставаться на одном месте, как будто бродячую ее труднее будет найти… Рассудок молчал, сердце плакало, Сурья шла.
Пока однажды не вспомнила родни своей в небесах.
Что там они, в небе, великие, сияющие, огромные, больше всей земли, ярче всех ее огней, крохотной бессильной Сурье — братья, но не по человеческим меркам. У человеков мать и отец каждый раз создают дитя заново, каждый раз рождают разное. У звезд не так. У звезд — как если бы был великий, больше всего на свете, человек, и разделили бы его на тысячи и тысячи частей, и каждая часть была бы отдельным человеком — вот тогда были бы люди братья, как звезды.
И ведь Сурья — одна из них, настоящая, брат во всей полноте звездного братства.
Только вот не знают о ней братья, ибо украдена была толика звездного воска при сотворении звезд, и нет у нее имени среди звезд, нет памяти о ней и не знают братья о своей потере.
А если им рассказать?
Разве все звезды неба не смогут защитить своего крохотного брата Сурью от злых Господ, от беспощадной их, от неизбывной их власти над ней? Ведь она принадлежит звездам, как они сами принадлежат себе, точно так же. И не могут Господа взять ее себе — нет у них права. Только силой, большей, чем сила крохотной Сурьи, они ее держат. А если братья-звезды встанут за нее?