Виктор Шкловский
Шрифт:
Для побега нужны были деньги, и он на трамвае поехал в Госиздат, на Невский, 28, где все его знали, где изумились, увидев его, потому что он был отторжен и, следовательно, не имел права получить гонорар, который ему причитался. Но и в административной инерции к тому времени ещё не установилась полная ясность. Бухгалтер испугался, увидев Шкловского, но выписал счёт, потому что между формулами существования Госиздата и Чека отсутствовала объединяющая связь.
Кассир тоже испугался, но заплатил — он тоже имел право не знать, что лицу, имеющему быть арестованным, не полагается выдавать государственные деньги. Впрочем, не только эти чиновники были ошеломлены смелостью Шкловского. Весь Госиздат окаменел бы, если бы у него хватило на это времени. Но времени не хватило. Шкловский сразу же ушёл — на всякий случай через запасной выход: на Невском его могли бы ждать чекисты».
Прерываясь
— В общем, — говорил он ему, — перейти финскую границу было легко. Из Киева бежать было труднее.
И Каверин продолжает:
«Это было легко, потому что в нём ключом била лёгкость таланта, открывавшая новое там, где другие покорно шли предопределённым путём. Новым и неожиданным было уже то, что он не согласился на арест. Не сдался.
Его и прежде любили, а теперь, когда он воочию доказал незаурядное мужество, полюбили ещё больше. Если бы желание добра имело крылья, то он перелетел бы на них границу.
Но он обошёлся без крыльев. Из Финляндии он прислал телеграмму: „Всё хорошо. Пушкин“. Так его называли у Горького, где он бывал довольно часто. Мы вздохнули свободно»{97}.
Среди Серапионов была поэтесса Елизавета Полонская, о которой уже шла речь. Это именно про неё, про её стихи
И мы живём, и Робинзону Крузо Подобные — за каждый бьёмся час, И верный Пятница — Лирическая Муза В изгнании не покидает нас, —вспоминал Шкловский «и, цитируя их, добавлял: „Вот как надо писать!“»{98}. Она проживёт долгую жизнь, и спустя много лет Евгений Шварц запишет в дневнике:
«Полонская жила тихо, сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась её робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось от неё.
И писала она, как жила. Не всегда, далеко не всегда складно.
Она жила на Загородном в большой квартире с матерью, братом и сынишкой, отец которого был нам неизвестен. Иной раз собирались у неё. Помню, как Шкловский нападал у неё в кабинете с книжными полками до потолка на „Конец хазы“ Каверина, а Каверин сердито отругивался. Елизавета Полонская, единственная сестра среди „серапионовых братьев“, Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них уже много лет назад.
Стихов не печатала. Больше переводила и занималась медицинской практикой, служила где-то в поликлинике. Ведь она была ещё и врачом, а не только писателем».
А в 1922-м ей было 32 года, и реальность вокруг неё начала закрываться. Однако пока воздух был свободен, движения не скованы, и она написала балладу «Побег». Но что-то иное было уже в воздухе, и поэтому «Побег» выдавался сначала за стихотворение, посвящённое анархисту Кропоткину. Позже, уже в 1960-е годы, посвящение поменяло адресата и побег стал побегом Якова Свердлова из ссылки, но мы видали и не такие трансформации в посвящениях.
У власти тысяча рук и два лица. У власти — тысячи верных слуг и доносчикам {99} нет конца. Железный засов на дверях тюрьмы. Тайное слово знаем мы. Тот, кто должен бежать, — бежит. Любой засов для него открыт. У власти тысяча рук и два лица. У власти — тысячи верных слуг. Больше друзей у беглеца. Ветер за ним закрывает дверь, вьюга за ним заметает след, эхо ему говорит, где враг, дерзость даёт ему лёгкий шаг. У власти тысяча рук, как божье око она зорка. У власти — тысячи верных слуг. НоИ действительно, пока ещё ничего не решено.
Глава тринадцатая
БЕРЛИНСКИЙ БЛЮЗ
Письма мои мне нужны. Они мне нужны для книги.
Книга будет хорошая, и чёрт знает почему весёлая.
Горький покинул Советскую Россию 16 октября 1921 года.
Он уже полгода живёт за границей, когда Шкловский, ненадолго осевший в Финляндии, пишет ему письма. Шкловскому ясно, что делать в Финляндии нечего, нужно перебираться «на материк».
Он пишет Горькому с плохо скрываемой тревогой человека, у которого прошёл адреналиновый шторм побега.
После всякого решительного дела наступает реакция. Так и здесь — он понимает, что всё сделано верно, но приключения не кончились.
Нужно обустраивать жизнь.
Сначала он сидел у финнов в карантине и спал день за днём. Запомнил он там только старуху лет семидесяти, что после голода и холода была рада всему — и хлебу, и печке.
Только вот Шкловский был хоть внешне тих, но по ночам пугал всех — оттого что кричал во сне: в зыбком финском сне ему чудилось, что в руках у него разрывается граната.
А потом он жил в финском имении лидера кадетов Павла Николаевича Милюкова, где управляющим был дядя беглеца Анатолий Владимирович Шкловский.
Вот что пишет Виктор Шкловский Горькому весной 1922 года:
«Дорогой Алексей Максимович.
Я не умею говорить с Вами.
Чувствую себя просителем. А я не виноват.
Писать легче. А хочется быть близко к Вам.
Но замечали ли Вы, что когда целуешь женщину, то её не видишь, а чтобы увидеть, нужно отдалиться.
Я расскажу Вам про роман, который я напишу, если оторвусь от преследования и буду иметь месяц-два свободных.
1) Идут передовицы „Правды“ и передовицы буржуазных газет, прямоугольные до безмысленности.
Иногда это прямоугольность огненная. Идут списки расстрелов, цифры смертности.
Передовицы прямоугольно отрицают друг друга.
2) Между ними идут письма к Вам. Записки, письма, записки. Идут Ваши письма (дружеских нет), но больше записки „прошу выслушать такого-то“, „прошу не расстреливать такого-то“, „прошу вообще не расстреливать“.
Потом между этим советские „анекдоты“.
Моя маленькая (7 лет) племянница плакала в церкви. Мы знаем, что плачущего нельзя спрашивать. Потом спросили дома „почему“. Она ответила: „Я не знаю, где могила папы“ (Николай расстрелян), „где тёти Женина могила знаю, а папиной нет?“
О, дорогой мой, о друг мой, как горек от слёз воздух России.
О счастье наше, что мы заморожены и не знаем, как безнадёжно несчастны.
Идут передовицы прямоугольные, декреты, и все они отражаются то в письмах, то в маленьких отрывках из маленьких человеческих жизней. Тюрьмы, вагоны, письма и декреты.
Вы в этой вещи не Вы, а другой.
Я не знаю, как кончить. Кто-то правозаступник и кто пишет всем отпускную, какой-то последний из раздавленных или Вы сами, на чьём сердце скрещены два меча, пишете миру письмо о прощении.
Прощаю себя за то, что смеюсь, за то, что бегу от креста, прощенье Ленину, прощенье Дзержинскому, красноармейцу, издевающемуся в вагоне над старухой, красноармейцу, взявшему Кронштадт, всему племени, продающему себя. Всем себе-иудам.
У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушёл в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня.