Виктор Шкловский
Шрифт:
Но с последним замечанием Солженицын поторопился.
Книга эта была переиздана, я её видел и держал в руках.
В пору своей работы книжным обозревателем я дивился толстому тому под названием «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина. История строительства 1931–1934 гг.» под редакцией М. Горького, Л. Авербаха и С. Фирина, но что удивительно: в этой книге, републикованной в конце 1990-х, не было сведений об издателе, то есть выходные данные там были, но — 1934 года, из старого издания [97] . (Сейчас оригинал продают библиофилам по 12–18 тысяч рублей — в зависимости от сохранности.)
97
Одна из вероятных причин анонимности издания, может быть, в том, что издатель не стал искать родственников тридцати шести писателей (их заведомо больше, чем тридцать шесть, и с некоторыми наследниками не всё просто), а издал книгу как есть.
Краевед и книжный
«Вообще, книга о Беломорканале стала в каком-то смысле апофеозом того „романа“, который развивался у советских писателей 20–30-х годов с чекистами всевозможных рангов. Вспомним: завсегдатаем литературных кафе был Я. Блюмкин, Маяковский водил дружбу с Аграновым, Есенин ради острых ощущений ходил на ночные экзекуции… Суровый, бесстрашный и беспощадный к врагам чекист становился главным героем советской романтической литературы. Что поделать: все прочие персонажи-романтики оказались контрреволюционерами! Авербах и его товарищи по РАППу вскрыли классовую сущность гумилёвских конквистадоров и блоковских рыцарей. Идеальным героем революционного романтизма должен был стать чекист. И он им стал. Книга о Беломорканале — своего рода гимн ОГПУ и его тогдашнему руководителю Генриху Ягоде. И гимн, увы, весьма талантливый…
Главы книги носят патетические названия: „Страна и её враги“, „Темпы и качество“, „Добить классового врага“ и др., но содержание главы не всегда соответствует заголовку. В книге чередуются очерки о чекистах, строителях, о всевозможных ударных вахтах и кампаниях (против лодырей, очковтирателей…), очерки-монологи (перековавшийся аферист, стрелок ВОХРа…), а также очерки научно-популярные, где рассказывается, допустим, о принципах шлюзования судов или о минеральных ресурсах Карелии. Описания „трудовых будней“ на редкость скучны и однообразны. „Технические“ эпизоды интересны лишь с познавательной точки зрения. Лучше и ярче всего написаны биографии чекистов, инженеров и рабочих-ударников. Здесь как-то забываешь о соотношении правды и вымысла, о том, кому посвящена эта хвалебная песнь. Сухой, динамичный, в меру образный, информативно насыщенный стиль: закат эпохи конструктивизма, этого советского западничества. Местами просто отличный текст — своего рода упоение цинизмом, помноженным на литературный талант. Всё-таки лучшие человековеды страны работали. <…>
Открытие канала описано, как и полагается, в самых мажорных тонах. Первый прошедший по маршруту пароход назывался, разумеется, „Чекист“.
Завершает книгу живописнейшая утопия в гидротехническом вкусе. Конец тридцатых годов. Москва принимает корабли пяти морей. Весь город прорезан каналами, на площадях бьют фонтаны, шелестят листвой парки. Царство прохлады, влаги, свежести! Оно должно было возникнуть в столице после постройки канала Москва — Волга и нескольких водных коммуникаций в черте города. Но мечтам о „социалистической Венеции“ не суждено было сбыться в полной мере. И „книги века“ о других грандиозных стройках сталинской эпохи, к написанию которых призывал в 1934-м Максим Горький, так и не были созданы»{186}.
Перед работой по монтажу книги Шкловский и поехал на канал, и именно там и была произнесена знаменитая острота, которая, увы, заслоняет детали целого пласта биографии.
«Виктор Шкловский был человеком благородным, хоть и не слишком мужественным. В жилах его текла кровь революционера. Тем не менее Сталин его почему-то не посадил. В конце тридцатых годов это удивляло и самого непосаженного, и его друзей.
Округляя и без того круглые глаза свои, притихший формалист шёпотом говорил:
— Я чувствую себя в нашей стране, как живая чернобурка в меховом магазине»{187}.
Так написал Мариенгоф в «Бессмертной трилогии», но, как мы видим, полагаясь на свою нетвёрдую память или чужой пересказ.
Слова эти обращены не к публике, а к ещё не смертельно опасной ему власти, власти, с которой можно пошутить.
И сказаны они не о стране, а о самом карельском пушном магазине — потому что и Шкловский, и его собеседник-чекист прекрасно знают, что гость мало чем отличается от подопечных местного хозяина.
Сам Шкловский вспоминал об этой фразе в беседе с Чудаковым, который пересказал это так:
«Говорили о Чехове. С него В<иктор> Б<орисович> перешёл на своего брата Владимира, который Чехова не любил.
— Ему казалось, что Чехов холодно относится к религии. А сам он был церковник. Всегда крестился на купола — даже со сбитыми крестами. Тогда это эпатировало.
Его арестовали как эсперантиста (пришла Варвара Викторовна, уточнила: „году в 34-м“). Я был у него на Беломорканале. Он был землекопом. Я им там сказал: „Я здесь чувствую себя живым соболем в меховой лавке“»{188}.
В это время семья Шкловского оставляет квартиру в Марьиной Роще по адресу: Александровский (ныне — Октябрьский) переулок, д. 43, кв. 4.
Квартира эта была чрезвычайно интересной, и часть её после Шкловского досталась Харджиеву [98] . Харджиев, сын армянина и гречанки из Смирны, в Одессе окончил юридический факультет, а в 1928 году перебрался в Москву и перенёс туда свои литературные занятия. Это был человек, дружный с Багрицким и футуристами,
98
Николай Иванович Харджиев (1903–1996) — русский писатель, историк новейшей литературы и искусства, текстолог, коллекционер. Собрал богатую коллекцию русского авангардного искусства, книжных изданий и документов эпохи. В 1993 году вместе с женой эмигрировал в Голландию (при этом часть архива была конфискована российской таможней).
При этом он стал экспертом по русскому авангарду — как в литературе, так и в живописи. Редактировал и издавал книги Маяковского, Мандельштама и Хлебникова. Мало того что в доме Харджиева бывал весь цвет непарадной русской литературы, среди гостей этой бывшей комнаты Шкловского упоминают также Ахматову и Цветаеву, встретившихся после возвращения Цветаевой из эмиграции.
В общем, литература не уходила из этого места.
Дом, к сожалению, не сохранился — сейчас это обычное место близ Сущёвского Вала, заросшее типовыми панельными домами.
Итак, из Марьиной Рощи семья Шкловских переехала в надстройку — в знаменитый, надстроенный до шести этажей, писательский дом с историей на улице Фурманова, исчезнувший только в 1974 году.
Здесь арестовали Мандельштама в 1933-м, здесь Булгаков писал роман «Мастер и Маргарита».
Жили Шкловские на пятом этаже, в одном тамбуре с писателем Перецом Маркишем.
Первый Всесоюзный съезд советских писателей готовился долго, а проходил с 14 августа по 1 сентября 1934 года. 591 делегат принял участие в его работе.
Надо сказать, что стычки власти и писателей были странной маленькой войной со своими званиями и своими родами войск.
Сбор всех частей случился именно на Первом съезде писателей.
Воспоминаний о нём много, и восторженных, и язвительных.
К числу последних относятся мемуары Вениамина Каверина:
«Первый съезд открылся трёхчасовой речью Горького, утомительной, растянутой, — он начал чуть ли не с истории первобытного человека. <…>
В длинной, скучной речи Горького на съезде общее внимание было привлечено нападением на Достоевского. Мысль, с которой Алексей Максимович возился десятилетиями, была основана на его беспредметной ненависти к самой идее „страдания“. В письме к М. Зощенко (25.3.1936) он писал: „…никогда и никто ещё не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остаётся любимой их профессией. Никогда ещё и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освящённое религией ‘страдающего бога’, оно играло в истории роль ‘первой скрипки’, ‘лейтмотива’, основной мелодии жизни. Разумеется — оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это — так!
Но в то время, когда ‘просто люди’ боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в ‘чужие края’ и т. д., литераторы — прозаики и стихотворцы — фиксировали, углубляли, расширяли его ‘универсализм’, невзирая на то, что даже самому страдающему богу страдание опротивело, и он взмолился: ‘Отче, пронеси мимо меня чашу сию!’
Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить“.
Как ни странно, что-то ханжеское почудилось мне в этом нападении. Его очевидная поверхностность была поразительна для „великого читателя земли русской“ — как подчас шутливо называл себя сам Горький: „С торжеством ненасытного мстителя за свои личные невзгоды и страдания, за увлечения своей юности Достоевский… показал, до какого подлого визга может дожить индивидуалист из среды оторвавшихся от жизни молодых людей 19–20 столетий“ (I съезд советских писателей. Стеногр<афический> отчет. М., 1934).
Между тем нападение на Достоевского было поддержано — и кем же? Среди других — кто бы мог подумать? — Виктором Шкловским.
Мои друзья, познакомившиеся с главкой, посвящённой Шкловскому, нашли, что я изобразил его судьбу как достойную жалости, доброжелательного сожаления. Но что скажут они, узнав теперь, в какой форме Шкловский поддержал Горького?
„…если бы сюда пришёл Фёдор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, — говорил Шкловский, — как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира.
Ф. М. Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе, как изменника“ (там же)»{189}.
Много лет спустя композитор Георгий Свиридов в дневниковых заметках негодовал (тетрадь с заметками 1979–1983 годов): «…если раньше, например, какой-нибудь такой враг отечественной культуры, как Шкловский, предлагал Достоевского, нашу величайшую гордость, с трибуны съезда „сдать как изменника“, то теперь он в своих фальшивых, шулерских книгах лжёт на Толстого, оскверняет его самого и его творчество. И для меня совершенно не важно, кто он сам по национальной принадлежности: русский, еврей, папуас или неандерталец. Он враг русской культуры, достояния всех народов мира, он враг всех народов. Если раньше призывали открыто к уничтожению русской культуры, и, надо сказать, уничтожены громадные, величайшие ценности, теперь хотят и вовсе стереть с лица земли нас, как самостоятельно мыслящий народ, обратить нас в рабов, послушно повторяющих чужие слова, чужие мысли, чужую художественную манеру, чужую технику письма, занимающих самое низкое место»{190}.