Виктор Шкловский
Шрифт:
И далее Шкловский добавляет: «Книга призывает советских людей быть бдительными. Она учит хранить военную тайну, быть всегда начеку… Жанр создаётся у нас на глазах»{200}.
Я бы не стал относиться к этой рецензии легкомысленно.
Шкловский чувствовал новое безошибочно.
Причём обострённо — как чёрно-бурая лиса в пушном магазине.
Жанр действительно создавался на глазах, хотя тут Шкловский и неточен — потому что в лучших своих вещах Лев Овалов использовал совершенно классические схемы, причём именно от Конан Дойла. В двух книгах про «довоенного» Пронина — чёткий след рассказов Конан Дойла. Это почти фотографические отражения. Вот пропадает из сейфа важный документ, и вокруг его поисков та же пляска, как вокруг морского договора, любовных писем и прочих бумаг, что ищет Холмс. Вот майор Пронин оставляет на минуту своего помощника, а потом возвращается, ведя на поводке собаку, — и обманутый читатель готов поверить, что сейчас он пойдёт по креозотному следу в поисках одноногого моряка и туземца-карлика. В «Рассказах о майоре Пронине» равновеликий Пронину враг, майор Роджерс, всё время ускользает от него — будто профессор Мориарти. Кажется, что сознательно играет Овалов в эту игру-угадайку.
Но Шкловский заметил главное — рассказы и романы Овалова
Все эти перемены климата тщательно фиксировались в литературе. Помимо страшного и прекрасного рассказа «Маруся» Аркадия Гайдара — про девочку, распознавшую врага, — существовал целый корпус историй о пограничниках.
Мальчик, идущий дорогой отца, — очень интересный архетип советской культуры. От знаменитого стихотворения Сергея Михалкова «Граница», где переходил границу враг — шпион и диверсант, но на пути его вставали десять мальчиков, «и каждый был учеником, и Ворошиловским стрелком», до «Коричневой пуговки». Истории про пуговку с не нашими буковками, истории про то, как Алёшка пуговку нашёл, товарищи отнесли куда надо и донесли, — на самом деле блестящий пример отражения эстетики довоенного времени.
Но действие в эпопее Овалова неконкретно, оно происходит в особом мире, параллельном не только реальности, но и советской действительности, — там, где настоящие мужчины затянуты широкими ремнями, на их петлицах кубари, шпалы и ромбы, а погоны — только на фотографиях главных мерзавцев, улицы чисты, под строительство Дворца Советов уже выкопали котлован, помыслы чисты, ничего, что немцы в Польше, но страна сильна. Только месяц — и не больше — кончится война.
А пока большой нос лез в окна жителей писательских домов.
Напротив, у здания Третьяковской галереи стоял каменный Сталин.
А его нос существовал во множестве видов — повсюду.
Олеша объясняет: «Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор — это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещённый прожекторами, а бывает также, что этот нос называется днём поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем [101] или Алексеем Сурковым».
101
Яков Данилович Розенталь (1893–1966) — директор ресторанов Дома Герцена, потом Дома Союза писателей и Дома печати в 1925–1931 годах; затем в эвакуации в Томске — директор столовой; после — управляющий рестораном Клуба театральных работников в Москве. Считается прототипом Арчибальда Арчибальдовича в романе М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита».
Мандельштам в 1927 году писал о Шкловском так:
«…Его голова напоминает мудрый череп младенца или философа. Это смеющаяся и мыслящая тыква.
Я представляю себе Шкловского диктующим на театральной площади. Толпа окружает его и слушает, как фонтан. Мысль бьёт изо рта, из ноздрей, из ушей, прядает равнодушным и постоянным током, непрерывно обновляющаяся и равная себе. Улыбка Шкловского говорит: всё пройдёт, но я не иссякну, потому что мысль — проточная вода. Всё переменится: на площади вырастут новые здания, но струя будет всё так же прядать — изо рта, из ноздрей, из ушей.
Если хотите — в этом есть нечто непристойное. Машинистки и стенографистки особенно любят заботиться о Шкловском, относятся к нему с нежностью. Мне кажется, что, записывая его речь, они испытывают чувственное наслаждение.
Фонтан для V века по Р. X. был тем же, что кинематограф для нас. Замы<сел> тот же самый. Шкловский поставлен на площади для развлечения современников, но вся его фигура исполнена брызжущей и цинической уверенностью, что он нас переживёт.
Ему нужна оправа из лёгкого пористого туфа. Он любит, чтобы ему мешали, не понимали его и спешили по своим делам»{201}.
Мандельштам понял Шкловского в 1927-м. Поэт мог очень точно схватить рисунок жизни человека, а скоро хватали, совсем по-другому, уже его самого — грубо и неточно.
Так жестокие руки человека хватают птицу — ни к чему, без всякой пользы, но неотвратимо убивая её.
Надежда Мандельштам, вспоминая о годах гонений, именно в связи с семьёй Шкловских говорила об одном доме, для них открытом. Это главная характеристика дома — дальше она подробно рассказывает о детях:
«Когда мы не заставали Виктора и Василису, к нам выбегали дети: маленькая Варя, девочка с шоколадкой в руке, долговязая Вася, дочь сестры Василисы Тали, и Никита, мальчик с размашистыми движениями, птицелов и правдолюбец. Им никто ничего не объяснял, но они сами знали, что надо делать: дети всегда отражают нравственный облик дома. Нас вели на кухню — там у Шкловских была столовая — кормили, поили, утешали ребячьими разговорами. Вася — альтистка — любила поговорить про очередной концерт — в те дни шумела симфония Шостаковича, и Шкловский выслушивал все рассказы подряд, а потом радостно заявил: „Шостакович всех переплюнул“… Эпоха жаждала точного распределения мест: кому первое, кому последнее — кто кого переплюнет… Государство использовало старинную систему местничества и само стало назначать на первые места. Вот тогда-то Лебедев-Кумач, человек, говорят, скромнейший, был назначен первым поэтом. Шкловский же занимался тем же, но жаждал „гамбургского счёта“. Вася тоже отдавала пальму первенства Шостаковичу. И О<сип> М<андельштам> рвался послушать симфонию, но не знал, как поспеть на последний поезд.
С Варей шёл другой разговор. Она показывала учебник, где один за другим толстой бумажкой заклеивались по приказу учительницы портреты вождей. Ей очень хотелось заклеить Семашку — „Всё равно ведь заклеим — лучше бы сразу“… Редакция энциклопедии присылала списки статей, которые полагалось заклеить или вырезать. Этим занимался Виктор. При каждом очередном аресте везде пересматривались книги и в печку летели опусы опальных вождей. А в новых домах не было ни печек, ни плит, ни даже отдушин, и запретные книги, писательские дневники, письма и прочая крамольная литература резалась ножницами и спускалась в уборные. Люди были при деле…
Приходила Василиса, улыбалась светло-голубыми глазами и начинала действовать. Она зажигала ванну и вынимала для нас бельё. Мне она давала своё, а О. М. — рубашки Виктора. Затем нас укладывали отдыхать. Виктор ломал голову, что бы ему сделать для О. М., шумел, рассказывал новости… Поздней осенью он раздобыл для О. М. шубу. У него был старый меховой — из собачки — полушубок, который в прошлую
Мандельштамы уже прятались — и их прятали. Они уходили на кухню или в детскую, если раздавался звонок в дверь. Они то боялись женщин в подъезде, то жалели их, но судьба уже шла по следу за ними всеми.
Время было отмерено, когда они спали на меховой овчине у Шкловских и прислушивались к ночному движению лифта.
Спустя много лет Надежде Яковлевне будет сниться сон, будто Мандельштам будит её: всё, пришли арестовывать. Такие сны приходили ко многим людям, но в этом женщина говорит: «Хватит. Не стану вставать им навстречу. Плевать»…
Надежда Мандельштам завершала эти воспоминания словами о Василисе Шкловской: «И тогда я поняла, что единственная реальность на свете — голубые глаза этой женщины. Так я думаю и сейчас».
Глава двадцать шестая
ВОЙНА И ШКОЛЬНИКИ
В 1941 году с началом войны часть писателей вывезли в Чистополь.
Нина Юргенева в предисловии к публикации мемуарных записок Мунблита [102] пишет:
«Свои воспоминания о Викторе Борисовиче Шкловском Георгий Николаевич Мунблит закончить не успел. Строго говоря, он их только начал. Сохранился приблизительный план и несколько набросков. Самый яркий из них — рассказ о том, как во время войны, в Чистополе, они пытались обеспечить себя на зиму дровами:
„…Пришвартованные у пристани плоты, состоящие из огромных брёвен, на три яруса погружённых в воду, некому было выкатить на берег. Брёвна, как выяснилось, не предназначались на топливо — это была так называемая ‘деловая древесина’, — но сейчас это не имело значения, потому что река начала подмерзать, и дело шло к тому, что брёвна вмёрзнут намертво и весной, в половодье, их всё равно унесёт.
Виктору Борисовичу удалось добиться согласия продать эти брёвна на дрова: их хватило бы на весь сезон для пятерых, согласившихся выкатить их на берег. Но вчера троих из этих пятерых призвали в армию, а оставшимся двоим эта работа была не под силу. И вот теперь он предложил мне принять участие в этом предприятии“».
102
Георгий Николаевич Мунблит (1904–1994) — драматург, сценарист, соавтор Евгения Петрова по сценариям «Музыкальная история» (1940) и «Антон Иванович сердится» (1941).
Эти воспоминания Георгия Мунблита сопровождаются следующим комментарием:
«К сожалению, этот набросок, так круто начавшийся (тут предчувствуется какое-то интересное развитие сюжета), оборвался в самом начале.
Примерно так же обстояло дело и с другими набросками»{202}.
Наталья Громова писала об этом времени в книге «Все в чужое глядят окно» так:
«Поток эвакуированных шёл в Куйбышев (Самару), Киров, Казань, Чистополь, Свердловск, Пермь (Молотов) и Ташкент. Правительственных и партийных чиновников расселяли в Куйбышеве, где уже всё было готово для приёма и самого вождя. В Куйбышев был отправлен МХАТ — ведущий государственный театр. В Кирове оказались московские и ленинградские драматические и оперные театры, в Чистополе — основная писательская колония. Союз писателей, интернат для писательских детей. В Чистополе поселились с семьями Б. Пастернак, Л. Леонов, К. Федин, Н. Асеев, И. Сельвинский и многие другие. Марина Цветаева и её сын Георгий Эфрон, у которых были трудности с пропиской, уехали дальше по Каме, в Елабугу. К концу 1941 года, в результате стремительного прохода немцев к Москве, стала очевидна уязвимость Поволжья. Прорыв немцев к Волге означал, что для них не составит труда захватить Казань, а вслед и Чистополь, стоящий на Каме. Как и в Москве, здесь в конце октября началась паника. Один из эвакуированных написал в своём дневнике 24 октября 1941 года: „…Словом, начинается повальное бегство. Всеволод Иванов перебрался в Куйбышев и выписывает туда жену и детей. <…> ССП (Союз советских писателей. — В. Б.) предполагает обосноваться в Казани и Чистополе. Видел многих писателей на улицах. Все толкуют об отъезде“. Борис Пастернак, семья которого хотела перебраться из Чистополя в Ташкент, в начале апреля 1942 года, отвечая на призывы своих друзей по Переделкину, Всеволода и Тамары Ивановых, ехать вслед за ними, писал: „Здесь становится голодновато. Время передвижений, произойдут перемены и перемещения. <…> Зина (жена Б. Пастернака. — В. Б.) стала подумывать о переезде нас всех к вам в Ташкент. Эта мысль укореняется в ней всё глубже, я же пока её не обсуждал, таким она мне кажется неисполнимым безумьем. <…> Даже заикаться об измене Чистополю значит колебать выдержку других колонистов и расшатывать прочность самой колонии. Я знаю, что отъезд двоих или троих из нас с семьями на Восток потянул бы за собой остальных…“
Восток, Азия казались более безопасными. Однако чем напряжённее складывалась обстановка на фронте, тем острее ощущалось, как ослабевали нити, связывающие Среднюю Азию и Россию. Стали слышны разговоры о том, что дальнейшее поражение на фронтах может привести к превращению Узбекистана в англо-американскую колонию. И что тогда? Как узбеки отнесутся к лавине беженцев из России? Настроение было мрачным. Ташкент принял большое количество писателей, учёных, актёров с их семьями, разместив их в частных домах и в официальных зданиях — на улице Карла Маркса, где стояло здание Совнаркома, на Пушкинской улице, где часть учёных, писателей и актёров поселили в четырёхэтажном здании управления ГУЛАГа, на Первомайской улице, расположенной по соседству, где был Союз писателей Узбекистана, и на улице Жуковской. Здесь жили А. Толстой и К. Чуковский, его дочь Л. Чуковская, А. Ахматова, драматург И. Шток, Ф. Раневская, Н. Мандельштам, семья Луговского (поэт, его мать и сестра), Елена Булгакова, писатель В. Лидин, поэт С. Городецкий с семьёй, литературоведы М. и Т. Цявловские, Д. Благой, Л. Бродский, В. Жирмунский, драматург Н. Погодин, писатели Н. Вирта, И. Лежнев, критик К. Зелинский, Мария Белкина и многие другие»{203}.