Вила Мандалина
Шрифт:
Узбечка Фируза, временно исполнявшая обязанности коменданта, поблёскивая золотыми зубами, в тапочках, надетых на шерстяные чулки, проводила меня в квартиру.
Квартира была недурна, как и сам дом. Оказался он девятиэтажным, о двух подъездах, так что квартир там помещалось всего-то сорок восемь – почти в два раза меньше, чем в старой пятиэтажке. Подъезд поражал простором, возможно, даже избыточным, так же, как и приквартирные холлы и лестница, щедро освещённая окнами в пол. Входы в подъезды были оборудованы пандусом, и я со вздохом подумал, что там, где годами мучаются инвалиды, пандусов нет. Почему-то я пребывал в глупой убеждённости, что здесь инвалидов нет и быть не может, – возможно, потому, что не попадались они на глаза и на старом месте жительства. Впрочем, кто знает,
Потолки в квартире высились под три метра, уборная и ванная комната были разнесены по разным её углам, в общем, было чему подивиться. Пространства стало больше, а вот времени как будто меньше. Все оказались в финансовом выигрыше, но душа не желала брать это в расчёт.
Я прошёлся к окнам, оставляя следы на покрытом цементной пылью линолеуме. Засыхающие тополя в одном, в другом чахоточная берёза. Новый квартальчик возвели на месте снесённых пятиэтажек, и эта скудная растительность, единственная уцелевшая после бурной стройки, только и осеняла пустынные пространства. Со скрежетом зубовным вспоминал я берёзовые рощи, вплотную подступавшие к старому дому, где в подлеске росла плодоносящая лещина, а на земле попадались ландыши.
И если я хотел жить дальше, всё это предстояло полюбить.
Не торопясь обустраивалась в Москве кудрявая весна. Увлёкшись роскошной Врдолой, я забыл робкую, скромную весну родины, и её застенчивая свежесть извлекла из кладовых памяти много неожиданного.
Сборы были мучительны. Мебель должны были перевезти муниципальные грузчики, а вот мелкие вещи, сиречь барахло, предстояло перетаскивать самому. Я был волен облегчить себе задачу, попросту бросив весь скопившийся хлам на добычу дворникам. Но как было оставить целую коллекцию шляпок тридцатых годов, оставшихся от бабушки, кобуру от пистолета ТТ из толстой свиной кожи, с которой я, будучи ребёнком, носился по двору, воображая себя героем ещё не снятого кинофильма, пылесос «Урал», швейную машинку «Зингер» с литой неподъёмной станиной, и рулоны с картами несуществующего уже государства, в котором я увидел свет и гражданином которого считался добрую четверть века.
Мне приходилось слышать мнение, будто далёкие впечатления с годами становятся отчётливей. Возможно, у кого-то это действительно так, но я не испытывал ничего похожего.
Как-то осенью мы с мамой брели по аллее лесопарка, в котором водились опята. Я стучал палкой по стволам, а мама собирала кленовые листья для гербария. Было влажно, и я раскашлялся. На вопрос мамы, отчего я кашляю, ответ будто бы был следующий: «Потому что я диду старенький». Мои слова поразили маму и так глубоко запали ей в душу, что она вспоминала их до самого конца. Я же помню только нашу неспешную прогулку вдоль прямых деревьев, запах грибной прели, рыжую хвою под ногами, а в остальном полагаюсь на её рассказ.
Но рождение – только иной вид смерти, как об этом неустанно повторял во время наших бесед во Врдоле незабвенный Алексей Артамонович, следовательно, рискую продолжить я, и детство – только иное состояние старости.
Раз уж зашла речь о детстве, скажу ещё одно. Однажды я, в свою очередь, спросил маму, где она меня взяла. Она ответила, что купила. Назвала и заплаченную сумму – миллион рублей. Хотя я пребывал ещё в том возрасте, когда, по образному библейскому выражению, ещё не отделяют добро от зла, всё же имел некоторые представления о номиналах монет и денежной системе. Мой скудный жизненный опыт подсказывал мне, что миллиона в нашей семье никак быть не могло, но я-то был вот он. Кому надо было платить этот миллион, таким вопросом я не задавался. Мысль моя клонилась к другому. Выходило так, что дети стоили всего дороже, что было мне известно на то время, и это открытие я принял благоговейно. Устройство мира предстало мне тогда исполненным мудрости и справедливости, даром что непостижимых. Это и стало первой тайной, которой одарила меня жизнь. Миллион выступил символом таинства, а что, как не таинства сообщают живущим силу жить и способность видеть существование сквозь магическое стекло?
Но когда мысль моя обращалась к уже вскользь упомянутым предметам материального мира,
Малодушно отложив этот вопрос, я занялся книгами. Наполнял ими большие зелёные сумки, купленные в «Ашане», загружал машину и, когда возвращался, закуривал и подолгу смотрел на массу разнообразных предметов, ожидавших своей участи. Их непроизвольный подбор напоминал антикварную лавку Меле. У меня тоже царило смешение эпох, вернее, их осколков. И впрямь, некоторые из них, в беспорядке лежавшие теперь на полу, вполне были способны разнообразить ассортимент его заведения. С другой стороны, если на иные действительно находился спрос, таким ли уж хламом они являлись? И я, подолгу задерживая на них взгляд, спрашивал себя, а что я был без этих вещей? За каждую я цеплялся, как хватает воздух руками упавший с высоты. Это только казалось, что они живы до тех только пор, пока грудь моя отзывается под напором воздуха. Всё обстояло ровно наоборот.
И до этого в сентиментальную минуту я иногда задавался вопросом, что станется с ними после того, когда придёт мой срок, и самый правдоподобный исход был тот, что они окажутся на свалке. Так не разумнее было бы ускорить то, что и так казалось неизбежным, и развязать себе руки, сбыть груз, освободиться (хм) и так дальше? Мне было известно, что мшелоимство церковь рассматривает как грех. Однако же непреложное знание о собственной кончине не заставляет нас преждевременно прекращать наши жизни. «Грех так грех», – думал я, упрямо набивая сумки своими маленькими таинствами. В конце-то концов, зачем им быть отдельно от меня, когда я ещё здесь?
Неожиданно отыскались вещи, давно считавшиеся пропавшими: так я вновь вступил во владение гигантским грецким орехом, который привёз из Кашгара, и «Кратким курсом ВКПб». Помимо «Краткого курса» мне попалась старая хрестоматия немецких поэтов-романтиков, где среди прочего было помещено стихотворение полузабытого Клеменса Брентано, столь ценимого Адрианом Леверкюном. Ещё со школьной скамьи оно особенно меня пленяло грубой немецкой нежностью, и когда-то я несколько раз порывался его перевести, однако то по недостатку мастерства, то по недостатку вдохновения неизменно отступался. Стихотворение называлось «Сладкий май», и русского перевода его до сих пор не существовало. Помимо этого, я обнаружил некоторые другие забытые предметы. Едва после многих лет они оказались у меня в руках, как под сердце ударили строки: «Из страны, где солнца свет, льётся с неба жгуч и ярок, я привёз себе в подарок пару звонких кастаньет». Но были то не кастаньеты, а овчинные басконские тапочки, и привёз я их в подарок не себе, а своей бабушке, которая когда-то и купила эту квартиру в кооперативном доме, который теперь шёл под снос. Они были такими же новыми, как и в тот день, когда я приобрёл их при обстоятельствах, истёршихся из памяти, но которые, вероятно, были самыми что ни есть обыкновенными: полдень в ослепительно-белом городке северной Испании, толчея главной улицы, лотки для туристов.
Эти строки отнюдь не исповедь. Я скорблю о многих вещах, но каяться буду в другом месте. Здесь я хочу сказать не об этом. Есть одна вещь, которая не даёт мне покоя. Она наверняка покажется незначительной, но о ней я сожалею больше всего.
Подобно многим чрезвычайно пожилым людям, бабушка, сохраняя здравый рассудок, тем не менее обросла всякого рода странностями. Тапочки казались ей слишком нарядными, и она их берегла. Сколько я ни настаивал, чтобы она их носила, всё было впустую, и в конце концов я махнул рукой. Вот только когда врождённое явилось взять своё, а приобретённое, перед изощрённостью которого пасовала даже проницательность Эсфирь Леопольдовны, кануло. Настоящая аристократка ничтоже сумняшеся сносила бы дюжину пар таких тапочек.