Винсент Ван Гог. Человек и художник
Шрифт:
Серия катастроф завершилась бурным возмущением и массовой забастовкой: углекопы требовали от хозяев гарантий безопасности труда. События граничили с восстанием, для усмирения были мобилизованы жандармы и даже армейские части [12] . На церковников ложилась обязанность утихомиривать рабочих, а рабочие заявляли: «Мы послушаемся только нашего пастора Винсента».
Винсент не поощрял рабочих к восстанию, он, видимо, старался удержать их от насилия и кровопролития (что косвенно подтверждается его подчеркнуто сочувственным отзывом о характере Стивена Блекпула, рабочего, героя романа Диккенса «Тяжелые времена», — см. п. 131 от 5 августа 1879 г.). Но он находил требования рабочих вполне справедливыми и сам вступил в конфликт с администрацией шахт.
12
Эти
Есть и свидетельство самого Ван Гога. В 1882 году он писал: «На этих днях я смотрел… большую гравюру на дереве по картине Ролля „Забастовка шахтеров“… Гравюра изображает двор шахты и толпу мужчин, женщин и детей, только что, видимо, штурмовавших здание. Они сидят или стоят вокруг опрокинутой вагонетки, а конные жандармы сдерживают их… Я сам однажды присутствовал при сцене, точь-в-точь совпадающей с той, которая изображена у него, и нахожу, что красота его картины — в точной передаче события и незагроможденности деталями» (п. 238).
Очевидно, это и было главной причиной того, что его отстранили от должности проповедника. Но не единственной: сыграла роль и неортодоксальность Ван Гога, которую он не находил нужным скрывать от своего церковного начальства. То одного, то другого пастора он обличал в академизме, в том, что их проповеди «не более соответствуют духу Евангелия, чем проповеди кюре» (п. 132), и это неуместное критиканство со стороны какого-то недоучившегося юнца, разумеется, раздражало высокопоставленных духовных лиц. «Одна из причин, почему я сейчас без места… заключается просто-напросто в том, что у меня другие взгляды, нежели у этих господ…» (п. 133).
«Отсутствие красноречия», упоминаемое в решении синодального комитета евангелической церкви, было не более чем предлогом. Судя по сохранившемуся тексту первой проповеди Ван Гога, да и по письмам, относящимся к той поре, он был достаточно красноречив, порой даже велеречив. Более вероятно, что он вообще стал пренебрегать чтением проповедей — в месяцы катастроф, эпидемий и бунтов ему было недосуг их сочинять, а его пастве — слушать.
Он был уволен фактически уже в августе 1879 года, хотя документ синодального комитета подписан 1 октября. Винсент не уехал из Боринажа — он только переселился из Вама в поселок Кем и оттуда совершал многодневные путешествия, вернее сказать, лихорадочно метался по Бельгии, все время пешком. Ходил пешком и в Брюссель, где раздобыл себе рисовальные принадлежности. В эти критические месяцы, когда рухнула его последняя ставка, он стал рисовать больше, упорнее, чем когда-либо раньше. Рисовал углекопов, возвращение с шахты, женщин, таскающих мешки с углем. Показывал в Брюсселе свои рисунки пастору Питерсену, который сам занимался живописью. Очень хотел, чтобы их посмотрел Тео.
Тео навестил его в Кеме в октябре. При свидании разговор шел не столько о рисунках, сколько о бесплодном и бесперспективном существовании Винсента. Судя по письму, посланному Винсентом после отъезда Тео из Кема, Тео говорил что-то в таком роде: да займись же ты в конце концов чем-нибудь, чтобы заработать на жизнь, стань хоть литографом, счетоводом, булочником на худой конец! Или тебе нравится быть вечным иждивенцем?
Тео высказывал точку зрения не только свою, но и родителей, и дядей: он ее разделял и впервые разговаривал со старшим братом в тоне упрека и назидания. Сам он уже больше года работал в Париже, и его дела шли успешно.
В письме от 15 октября 1879 года Винсент подводит итоги этого тяжелого разговора. Он благодарит Тео за приезд, выражает надежду, что они не станут друг другу чужими, но решительно отклоняет его советы. Признавая, что потерпел жизненное фиаско, он, однако, находит, что лекарства, которые ему предлагают, хуже самой болезни. «…Не позволишь ли мне заметить, что мой способ находиться на иждивении довольно своеобразен для этой роли? — спрашивает он с горькой иронией. — Мне трудно защищаться против этого обвинения, но я буду огорчен, если ты раньше или позже не изменишь свою точку зрения. Я не вполне уверен, что поступил бы правильно, последовав совету стать, например, булочником. Правда, это было бы решительным ответом на обвинения (допуская, что можно немедленно превратиться в булочника, в парикмахера или в библиотекаря), но ответом довольно глупым. Это мне напоминает историю о человеке, которого упрекали в жестокости, так как он ехал верхом на своем осле; он слез с осла и продолжал путь, взвалив осла к себе на плечи» (п. 132).
Далее Винсент пишет, что не хочет возвращаться в Эттен к родителям, что «трудная и мучительная жизнь, которую я веду в этом бедном краю, в этом некультурном окружении, кажется мне желанной и привлекательной» по сравнению с временем, проведенным за занятиями в Амстердаме, которое он теперь называет худшим временем в своей жизни. «Я не способен направлять дальше свои усилия к предписанной мне цели (то есть к цели стать пастором. — Н. Д.), поскольку мои намерения получили ледяной душ и теперь я смотрю на вещи с иной точки зрения». Однако Винсент ничего не говорит о своих планах на будущее, ни слова о занятиях искусством. Он только выражает неопределенную надежду на то, что «все может измениться к лучшему», хотя «многим, без сомнения, надежда на перемену к лучшему показалась бы теперь глупой и суеверной» (п. 132).
Можно предполагать, что ответа на это письмо не последовало или он был достаточно холодным [13] , — и переписка между братьями прервалась надолго: на целых девять месяцев.
Эти месяцы Винсент провел в Боринаже без всяких средств к существованию, изгнанный проповедник на положении люмпен-пролетария. Он перенес суровую зиму, ему приходилось, как он позже упоминал, не раз проводить холодные ночи под открытым небом. Скудная денежная помощь изредка приходила из дому. Должно быть, помогали и шахтеры, которым он сам прежде так много помогал. Но кто мог избавить от ощущения тупика? В состоянии тяжелейшего кризиса он забросил и рисование — мысль о занятиях искусством, уже втайне взлелеянная, показалась невозможной, невыполнимой. Ведь ему было уже двадцать семь лет и он, в сущности, не умел рисовать, а поблизости не только не было ни художников, ни картин, но и ни одного человека, который имел бы хоть малейшее представление о картинах.
13
Писем Тео к Винсенту сохранилось мало: сорок писем, относящихся к 1889–1890 годам, и только единичные, случайно уцелевшие — к более раннему периоду.
Прежние же его религиозные убеждения и намерения бесповоротно рухнули. Он перестал верить служителям церкви, поняв, что они не более, чем равнодушные и лицемерные чиновники, перестал верить и в того бога, которому они служили. Если в сердце у него оставался бог, то он не имел ничего общего с богом церковников, все равно протестантских или католических. Отныне Ван Гог, не перестав быть по-своему религиозным, стал решительным противником духовного сословия. Вообще снисходительный и терпимый к человеческим недостаткам, незлопамятный, он становился непримиримым и резким, когда дело касалось служителей церкви; «фарисейство», «иезуитизм», «мистицизм» стали самыми бранными словами в его лексиконе.
Изменилось и его отношение к отцу, который ведь тоже был из племени «фарисеев». Не осталось ничего от былого благоговения: вместо носителя высшего духовного авторитета Винсент вдруг разглядел в отце человека ограниченного и тщеславного и отныне не мог простить ему даже обычных человеческих слабостей, которые охотно прощал другим, — потому что не мог простить «черных лучей», отнявших у него юность. Он продолжал любить родителей, своих «Па и Ma», но уже только «кровной» любовью, сознавая, что у него нет и не будет с ними взаимопонимания. Для дружбы, для сердечных и доверительных отношений оставался только нежно любимый Тео — но теперь и Тео отвернулся от него: было от чего упасть духом.
Однако Винсент сумел пережить страшную зиму. Началась весна, опять начались его лихорадочные пешие скитания. Он предпринял далекий поход из Боринажа во французскую провинцию Па-де-Кале, в местечко Курьер, где, как он знал, жил Жюль Бретон, один из очень почитаемых им художников. По дороге туда Винсент ночевал то в стогу сена, то в брошенной телеге, выменивал на хлеб кое-какие свои рисунки, тщетно искал поденную работу. Он действительно увидел мастерскую Бретона, но только снаружи; она показалась ему негостеприимной, зайти внутрь он не решился и отправился обратно в Боринаж. И все же это паломничество вернуло ему бодрость. Он приглядывался к встречным землекопам, дровосекам, ткачам и думал, что когда-нибудь сумеет «так нарисовать эти еще неизвестные или почти неизвестные типы, чтобы все познакомились с ними… Именно в этой крайней нищете я почувствовал, как возвращается ко мне былая энергия, и сказал себе: „Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну рисовать“. С тех пор, как мне кажется, все у меня изменилось: я вновь на верном пути, мой карандаш уже стал немножко послушнее и с каждым днем становится все более и более послушным» (п. 136).