Вирсавия
Шрифт:
А женщины Иерусалима, встречаясь у колодезя, постоянно говорили о времени, они без конца шушукались о минувших днях, месяцах и годах, большинство даже не умело их сосчитать и не ведало их имен, лишь те месяцы, когда происходило что-нибудь особенное, знали они по именам — месяцы зачатия и рождения; эта неопределенность и путаность превращала время в нечто таинственное и пугающее, время грызло их кожу, пожирало плоть, и они не могли от этого защититься, время отнимало у мужей силу, у детей — нежность, время было отверстием
А женщины изумлялись, когда обнаруживали, что раздумья о времени привели их к такому вот усталому и опасному признанию: да, колодезь был пуст, он всегда был пуст, и ничего оттуда не зачерпнешь, кроме пустоты.
_
Писец, я не могу сказать ей: без тебя, Вирсавия, я бы не выдержал, ты вселяешь бодрость в душу мою, ты ведешь меня путем истины, ты умащаешь голову мою елеем.
Никогда я не смогу сказать ей этого, ибо я весь в ее руках, и если я это скажу, то предамся ей так, как агнец предается священнику, приносящему жертву, тогда я буду покоиться уже не в любви ее, но в милосердии.
Мне, царю Давиду, надобно посоветоваться с кем-нибудь о Вирсавии. Но приставники не разумеют бедствий такого рода, неведомо им, где сердце встречается с плотью. Иоав? Мемфивосфей? Хусий? Нет, единственный человек, который мог бы дать мне совет, это сама Вирсавия. Но я не могу спросить Вирсавию о Вирсавии.
Поэтому должно мне сказать Вирсавии: никогда не должна ты забывать, что я царь, никогда не должна ты унижать меня пред тобою, ты должна блюсти пред тобою мое величие, никогда не должна ты быть единственным моим прибежищем, помни, что Господь избрал меня, и никого другого, будь же покорна мне, ибо ты единственное мое прибежище.
Но я никогда не сумею принудить язык мой сказать Вирсавии эти слова.
Когда я был молод, у меня был друг, столь же близкий, как Вирсавия, был это Ионафан, сын царя Саула, отец Мемфивосфея.
Мы смешивали кровь нашу так же, как Вирсавия и я смешивали телесную нашу влагу, мы жили как братья в доме его отца, мы вместе сражались с филистимлянами, вместе пели песни.
Он старался примирить отца своего, Саула, с мыслью, что я — тот, кто придет, нет, не с мыслью: с уверенностью. Он желал установить мир между нами, думал, что я стану дожидаться моего времени, что стану медлить и выжидать в радостной убежденности, что мой день придет.
Каким ужасным бременем было дружество мое с Ионафаном! Нет, не дружество. Любовь!
Любовь, та, что существует, есть изнурительная болезнь. Она нетерпелива и докучлива, исполнена зависти и гордыни, непристойна, и себялюбива, и неправедна. Она лжива и уповает на все, но ничему не верит и ничего не терпит.
Когда пал Ионафан на горе Гелвуе, преисполнился я такой печали, что едва не изошел слезами, как водою, и такого счастья освобождения, что я и плакал, и пел.
Любовь твоя была для меня бесценна, Ионафан, очень ты был мне дорог. Брат мой Ионафан, любовь твоя была для меня превыше любви женской!
Я бы желал, чтоб Вирсавия была как Ахиноама. Никогда Ахиноама не пыталась пробраться в мое существо, она оставалась вовне. Она была верна мне, а я — верен ей. Мы прожили нашу жизнь в нерушимой верности.
Запах Ахиноамы изменился, случилось это в ту пору, когда Мааха родила Авессалома, — тогда перестала она пахнуть женщиной.
И я сказал ей:
Ты более не пахнешь желанием.
Нет во мне более желаний, отвечала она. Существо мое отринуло свои желания.
Ты сама отринула твое желание?
Я устала испытывать желание. Променяла желание на рассудительность и душевный покой.
Слова ее согрели меня, даже разгорячили.
Значит, ты испытывала желание? — спросил я.
Я жаждала тебя, как странник в пустыне жаждет воды.
Всем твоим существом?
Моя плоть всегда думала о тебе, моя плоть будила меня ночами и говорила: Давид.
Что же ты тогда делала?
Я создавала себе Давида в моем одиночестве, я была моим собственным Давидом. Потом я могла вновь уснуть.
И еще она сказала:
Но я часто размышляла вот о чем: как, наверное, чудесно вправду самому быть Давидом, чувствовать кожу его и кости наполненными им самим, быть тем, кто есть? И никогда я не могла уразуметь, зачем нужно тебе ходить к другим, ведь у тебя есть ты сам.
Я всегда имел себя самого в избытке, отвечал я. Потому-то мне всегда надобно было излиться в кого-то.
И я спросил ее:
Как ты можешь вынести эту непрерывную исполненность рассудительностью и душевным покоем?
Я думаю: я есмь я. Это немного, но все же кое-что. Совсем не то, конечно, что быть наполненной Давидом, но все же и не полная пустота.
Полная пустота есть лишь в преисподней, сказал я. Все сущее преисполнено становления, и изменений, и прибытий, и присутствий. Единственное, чего Господь не создал, — это пустота.
Да, сказала она. Хвала Господу.
Да, сказал я. Хвала Господу.
Потом я спросил:
Ты более не хочешь, чтобы я приходил к тебе?
Я никогда не заставляла тебя приходить, сказала она.
Я дал тебе мой обет перед Господом, отвечал я.
Я не знаю, чего требует от тебя Господь, сказала она. Я, Ахиноама из Изрееля, не требую ничего.
Не требовать ничего — это и есть, по-твоему, рассудительность и душевный покой?
Да, сказала она. Именно это.
Вирсавия жарко и сильно пахнет желанием. Это чуют все, кто приближается к ней, это можно прочесть на лицах мужей — кожа их напрягается, глаза расширяются, ноздри трепещут. Мужи, чующие ее благоухание, распрямляют спину, перебирают пальцами волоса, ноги их боязливо притопывают, они разглаживают бороды, набирают в грудь воздуху. Запах желания дразнит их подобно трубному гласу.