Вишнёвая смола
Шрифт:
Мне было шесть – и я не заметила, что Серёжка умер.
Мне исполнилось семь – и я не знала, что его мать родила крепкого здорового сынишку. Дениса. Дениса Александровича.
Я пошла первый раз в первый класс, и жизнь закрутила меня бесконечной чередой интересов, новых открытий и разочарований. Сумма знаний становилась всё больше. Понимание сути так и не приходило. Расслабляться было негде, да и некогда.
Мы все выросли. И мой родной старший брат. И мой двоюродный брат-дурак. И, конечно же, я. Мы ссорились, мирились, становились безразличны друг к другу. Возникали какие-то дурацкие человеческие вопросы. А человеческие вопросы всегда дурацкие. Потому что одни и те же: недвижимость и отношения. И ещё – наше отношение к недвижимости. Мы сходились и расходились. И друг с другом, и с какими-то людьми противоположного пола, с которыми мы некоторое время делили жилплощадь, а потом эту жилплощадь делили. Я наблюдала, как горячая любовь – и моя, и ко мне – претерпевает
В детстве я обожала свою тётку Ольгу. И – в моём детстве – она обожала меня. И вот спустя какие-то тридцать лет мы повстречались на судебном заседании. Если бы тогда, когда мне было шесть, кто-то сказал бы мне, что я встречусь с родной сестрой моей матери на судебном заседании – я бы не поверила. Нет, не так… «Не поверила» – не отражает. Это просто бы не поместилось в мой мир. Это было бы вне его категорий. Вне его маленькой детской несправедливости, нелогичности и непоследовательности. Вне понятий юного шестилетнего мира. Мудрого своей чистотой. Но в мои тридцать шесть мы с тёткой Ольгой встретились на судебном заседании. Мы судились друг с другом. Перед этим было много лет всякого, и я давно уже живу не в этом городе и даже не в этой стране. Но не об этом. Не сейчас…
Очередное заседание окончилось. Решение не было принято. Наверное, мы обе устали от бессмысленной вражды, и нам нужна была хотя бы временная передышка.
– Зайдёшь ко мне – выпить чаю? – буркнула моя шестидесятидвухлетняя тётка.
– Зайду. Отчего бы не зайти?
И мы пошли. Пешком. Здесь многое изменилось. Я давно здесь не была. Ничего не осталось от детства. Изменилась тётка. Изменилась я. Почти не изменились улицы по эту сторону трамвайного полотна. Совсем не изменилась только пыль.
Я шла и думала, что иду рядом с женщиной, которую когда-то очень любила. Иду рядом с женщиной, которая сшила мне моё первое роскошное девичье платье. Рядом с женщиной, которая, казалось временами, любила меня куда больше, чем родная мать. Я не хотела думать: «Как же так вышло?..» Я просто шла – и с каждым шагом становилась всё моложе, и моложе, и моложе… И мне снова стало шесть – ничто так не молодит, как то, что костёр жгут на том же углу, где и тридцать лет назад. Свежий пепел. Юная зола… И да не унесёт всех нас в многозначительный метафорический трагизм!
Много новых домов. Куда более богатых, чем те, что стояли тут три десятилетия тому. Дом бабушки-дедушки весь искорёжен, перепланирован, перестроен… Шрамы надежды предков на любовь потомков друг к другу. Рубцы взаимных претензий и скальпированные раны привязанностей. Но сейчас у нас ремиссия. Ремиссия… Ремиссия…
– Слушай, а помнишь тут, напротив, пару лет подряд снимала дачу семья? Ну, вы ещё с мамой постоянно сплетничали, мол, чего это молодой, красивый да ещё и небедный женился на старухе с больным ребёнком. Кажется, его звали Сашка, и он был на десять лет моложе её. Её звали Лена. И кажется, «старухе» тогда было ровно столько, сколько мне сейчас. Ну, в тот год, когда я её особенно помню. Она иногда разговаривала со мной. Выговаривалась, скорее. Жаловалась на то, чего взрослые не понимали. Или находили странным. Мне тогда было шесть.
– Как же не помню! – глаза тётки Ольги загораются азартом. Кажется, за прошедшие тридцать лет она изменилась куда меньше, чем я. Вероятно, за последующие тридцать лет я изменюсь гораздо меньше, чем изменилась за тридцать предыдущих. И это, кажется, тоже один из краеугольных человеческих законов.
Мы сидим с ней в доме. Веранды давно нет. Разрушена. Сразу после смерти дедушки. Сперва дед не оставил завещания. Потом завещания не оставила бабка. А после мой родной старший брат, которому родители оставили квартиру в городе… Чёрт, как мы все мелочны и незначительны! Мы не запоминаем действительно важное, но придаём какой-то чуть не сакральный смысл борьбе за ерунду, включая квадратные метры, которых нам и нужно-то по большому счёту – два, не больше. Хотя лично я приверженка кремации, и значит, от битв за квадратные метры свободна, как птица от налогов.
– Как же не помню! Отлично помню! Ленка была старше Сашки на десять лет. Но она была очень красивая баба! У неё были густые, длинные, светло-русые волосы. Огромные синие глазищи. Правильные черты лица. Фигура – и захочешь придраться – не к чему!
Тётка Ольга ещё долго описывает, какая была тётя Лена красавица. И какие тряпки у неё были заграничные, понятно откуда… И Сашка её любил безумно. От неё все мужики тащились, как будто у неё поперёк что было! Нынче тётка Ольга уже не стесняется в выражениях, описывая то, что у Ленки предположительно было поперёк. Понятно, мне уже давно не шесть. Тётка Ольга вообще возбуждена нашим перемирием, и вероятно, когда мы молча шли из суда сюда (забавная фонетика!), не я одна вертела в голове и, возможно, даже в сердце воспоминания о том прекрасном времени, когда нам было нечего и незачем делить, и мы любили друг друга, и казалось, что любые любови преходящи, но только не эта. Потому что это та самая затасканная и оттого не менее вечная любовь, которая кровь. Мы с ней – привои-подвои одной и той же стволовой ДНК, и как же так вышло?.. Чтобы не думать о том, как же так вышло, тётка Ольга вспоминает Ленку-Сашку вкусно и в подробностях.
– Серёжка умер в то лето? – прерываю я поток.
– Да. Её сын от первого брака умер в то лето, – тётка Ольга сразу понимает, о каком лете я говорю, хотя у меня их ещё было, лет в этом доме. – Там же целая трагедия была…
– Разумеется. Как же ещё может быть, когда умирает ребёнок?
– Нет. Хотя да… Но не только. Ленкин первый муж эмигрировал в Америку. Не в то лето, раньше. Ну, они все должны были раньше эмигрировать в Америку. Но тут у Ленки случилась безумная любовь с Сашкой – и она не поехала. И Серёжка, разумеется, тоже не поехал. Остался с матерью. Да его бы и не выпустили. Какая мать отпустит? Ему тогда было всего одиннадцать, когда у неё половые страсти-мордасти случились. А потом у её сына от первого брака…
– У Серёжки.
– Ну да, у Серёжки. У сына от первого брака – лейкоз! И ты же понимаешь, как лечат у нас и как лечат у них! – тётка многозначительно подчёркивает это «у нас» и «у них».
Разумеется, я понимаю. И не только понимаю, но знаю. И как лечат «у нас» и «у них». И – тем более – как лечили. Киваю.
– Ну и вот. Серёжкин отец, тот, что в Америке, требует, чтобы сына привезли к нему. А наши не выпускают. Падлы. Им-то всё равно, загнётся пацан или нет. Им лишь бы в их железном занавесе дыр не было, твари! Ленка все инстанции обходила. В ногах валялась. Сашка все связи подключил. А он, между прочим, в обкоме работал. Молодой, да ранний. Только сдаётся мне, что эта его работа в обкоме больше подгадила, чем помогла. Ленка с ума сходит. Из церкви – в ОВИР, из ОВИРа – в больницу, из больницы – к бабкам-знахаркам и снова в церковь… Отец лекарства современные какими-то невероятными каналами передавал. Никто не знает, спасли бы мальчика в Америке или не спасли, но… Даже попробовать не дали. В общем, трагедия – врагу не пожелаешь. А тут ещё Ленка забеременела. Сашка счастлив, а она – чёрная. Хотела аборт сделать, да Сашка в ноги кинулся, умолял… Оставила. Сын от первого брака в больнице, совсем доходной. А Ленке плохо стало – её в роддом Сашка отвёз. Прокесарили. Там какие-то осложнения были. Я не знаю. Мальчик здоровенький – и то слава богу! Самое ужасное, что Серёжка умер как раз в тот день, когда её кесарили. И хоронили без неё, потому что осложнения, а тут – лето. Без матери и без отца хоронили. Та – в больнице между небом и землёй, – вероятно, моя тётка имела в виду «между жизнью и смертью». – Тот в Америке, и наши не впускают. Те-то выпускают, пожалуйста. А наши не впускают. Похоронили без матери и без отца. Сашка похоронил. Ну а Ленка… Ленка, как из родильного дома выписали, – то вены вскрыть пыталась, то повеситься, то газом травануться. Не то что с ребёнком… С самой собой оставлять опасно. Так что ещё и в дурдоме полежала. А через год от Сашки ушла. Написала записку: «Не могу, прости!» – и ушла. Хотя он и сиделок нанимал. А уж Денису, понятно, и папой и мамой был. Любил Ленку очень, с ума сходил. Я-то про это всё узнала, когда он сюда приезжал, всех опрашивал, мало ли… Да и соседка наша напротив, что дачу сдавала, иногда ему звонила, интересовалась, оставлять ли за ним и как вообще дела? Сюда он больше не приезжал. Недавно по телевизору видела. В Киеве, большой человек. А что с Ленкой стало – неизвестно. Кстати! – Тётка внезапно сорвалась с неожиданной для её лет прытью и унеслась куда-то в комнаты. Скоро вернулась и протянула мне старый, выцветший, почти ветхий конверт. – Это твоё. Мы когда гараж делали, старые летний туалет и душ рушили, нашли. За одной из досок. Лёшка нашёл – мне отдал. Я не стала выбрасывать. Положила в большой комнате, в шкаф, в нижний ящик. Да потом и забыла. Вот только сейчас вспомнила.
Я узнала конверт. Не знаю, почему я не прочитала эту Серёжкину записку тогда? Почему спрятала в такое ненадёжное место? Почему не достала позже? Почему мой двоюродный брат-дурак, возводя на месте бабушкиных чайных роз и моей редиски (и, собственно, на моём участке, из-за которого мы и судимся) незаконный гараж, где устроил не менее незаконный автосервис, не выбросил этот старый конверт, а отдал моей тётке? Почему та, подверженная приступам бешенства и ярости не меньше моего старшего родного брата, не выбросила этот конверт, хотя разорвала и сожгла все мои фотографии и даже забытый мною тут навсегда старый кукольный домик? Почему сохранила и почему отдала сейчас?