Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы
Шрифт:
Естественно, понятие «Запад» было многозначно. Каждая крупная страна, крупная культура имела давние традиции собственных взаимодействий и общения с Россией — так формировалось полученное Советским Союзом наследие. С самого начала Нового времени российская дорога в Европу нередко пролегала через Германию, при этом важность Центральной Европы для России приобретала особый смысл в свете тех крупных различий, которые отделяли части Запада друг от друга. Это и различие между континентальной Европой, Британией и США с точки зрения роли государства в стране; и различие между, с одной стороны, либеральными демократиями, возникшими после 1789 года, ас другой — монархиями и империями Центральной Европы; и различие между странами, представлявшими собой наиболее влиятельные научные и культурные модели, — Германией и Францией. В межвоенный период такие ключевые различия непосредственно влияли на политические и культурные отношения между западными странами. Например, Британская империя по-прежнему зачастую рассматривалась советской стороной как главный геополитический противник, специфическая же притягательность
Российская империя имела собственную давнюю историю восприятия любой из стран Европы и взаимодействия с каждой из них. Более того, вследствие вестернизации Петра Великого Россия во многих отношениях стала европейской, так же как в советский период — во многом модерной страной, но до какой степени, на сколь долгое время, с какими ограничениями — все это составляет загадку сфинкса российской и советской истории. Само понятие «Запад» основывается на изрядных дозах мифологизации, упрощенчества и резкого отчуждения. Однако оно остается одной из наиболее фундаментальных концепций в истории не только советской, но и императорской России.
Известно, что в физике акт наблюдения оказывает влияние на наблюдаемое явление. Гораздо сильнее, чем любой эффект наблюдения, была идея о различии российского и советского, которая в немалой степени формировала историческую реальность. Идея о Западе как о чем-то едином, имевшая чрезвычайно большое влияние в России в XVIII и XIX столетиях, была только усилена советским определением Запада как совокупности «буржуазных» капиталистических стран{21}. Подобно самодержавию, в течение более чем двухсот предыдущих лет использовавшему аналогичные практики, ранний Советский Союз консультировался с иностранными экспертами, нанимая их на службу, придавал исключительную важность западным оценкам даже тогда, когда отвергал их, и тем самым постоянно упрочивал представление о Западе как о едином целом. В этом смысле, однако, система приема иностранных гостей, которую революционный режим быстро выстроил после 1917 года, не переняла специфических практик, целей или этоса от некой непрерывной традиции, а скорее оказалась обусловлена послереволюционным продолжением роковой диады «Россия и Запад».
В то же время новый режим, причем с большей решимостью, чем самые реакционные цари былых времен, применял в качестве противовеса другой императив — защиты себя от пагубных зарубежных влияний. Здесь коренится другая стойкая дилемма, унаследованная Советским Союзом: как защитить себя от предполагаемых угроз в ходе взаимодействия, заимствования и модернизации? В допетровской и императорской России подозрительность властей очень часто приводила к ограничениям на заграничные путешествия даже элиты. Подрывные идеи и «нравственный климат», о которых сообщали Министерство иностранных дел и Третье отделение личной императорской канцелярии в их отчетах по европейским странам, а также ближние и дальние революционные движения подталкивали имперских правителей к изоляционистским шагам{22}. Для советской же системы угроза из-за рубежа определялась, конечно, как контрреволюционная. Большевики в своем вселенском революционном мессианстве разожгли в себе такие международные амбиции, каких не было у самых прозападных императоров, но при этом они беспрецедентно усилили меры безопасности, изоляционизм и, в конечном счете, автаркию.
Таким образом, большевистская революция вызвала двойную радикализацию, углубив диалектику отторжения и имитации, враждебности и взаимодействия — диалектику, проявившуюся даже еще до вестернизирующей «петровской революции»{23}. Настоящая монография прослеживает, как две противоборствующие тенденции — сближение с внешним миром и дистанцирование от него — вызревали и сталкивались в конкретных обстоятельствах, что дает нам еще один ключ к пониманию курса нового режима накануне сталинского ксенофобского террора.
Именно вследствие этой диалектики периоды открытости, часто ассоциировавшиеся со слабостью на международной арене, военным поражением либо кризисами, вынуждавшими начать внутренние реформы, сменялись периодами реакции, контрреформ и изоляционизма. Российский исторический процесс включал в себя чередования — защитная закрытость от ожидаемых внешних угроз сменялась радикальной внутренней перестройкой, основанной на европейских моделях (а в советский период открытость в духе Народного фронта чередовалась с «социализмом в отдельно взятой стране», периоды оттепелей — с ужесточением политики). Конечно, все эти противопоставления являются лишь точками континуума: хотя пики антизападного изоляционизма пришлись приблизительно на 1848 и 1948 годы, а пики «космополитизма» — на периоды после 1855 и 1987 годов, даже эти очевидные эпохи крайностей содержали в себе противоположные тенденции, и каждый исторический разворот имел свои собственные сущностные особенности. Поскольку модель формировалась посредством интенсивного давления в сторону заимствования и перестройки, сочетавшегося с противоположной установкой на изоляцию от внешних идей и влияний, постольку роль государства оставалась решающей, ибо это была сила, которая одновременно внедряла и запрещала новое, чередуя эти два приоритета в следовавшие друг за другом периоды открытости и закрытости. Все масштабные внутренние повороты в истории императорской и советской России имели глубинную связь с эксплицитными сдвигами в политике и в позиции по отношению к внешнему миру.
В центре этого исследования — один из важнейших поворотов во всей российской и советской истории, а именно поворот от системы 1920-х годов к 1930-м и к сталинизму. С одной стороны, сталинская «революция», перевернувшая многие способы взаимодействия с внешним миром 1920-х годов, представляет собой один из тех поворотных моментов российской и советской истории, когда внутренний порядок и взаимоотношения с Западом трансформировались одновременно. Но с другой стороны, данный поворотный момент является одним из множества сдвигов внутри одного исторического периода: новая советская система приема иностранцев и влияния на зарубежное общественное мнение укрепилась именно в 1920-е годы и с тех пор лишь видоизменялась. Двойственная природа сталинизма в этом смысле объясняет повышенное внимание, уделяемое в настоящем исследовании противоборствующим тенденциям взаимодействия и враждебности в рамках отдельных периодов 1920-х и 1930-х годов. Отсюда и скрупулезный анализ политической и культурной динамики в те периоды, когда равновесие неожиданно нарушалось, как это происходило в 1928–1929, 1932–1934 и 1936–1937 годах.
Однако говоря об устойчивых факторах, недостаточно рассматривать лишь стратегии правителей или государства в целом. Во-первых, большевики являлись не только политическими властителями в рамках нового режима, но еще и наследниками радикальной интеллигенции; во-вторых, далеко не каждый участник советских культурных обменов с другими странами был большевиком. Возникновение интеллигенции и подъем национализма в XIX веке сделали процесс артикуляции отношения России к Европе менее зависимым от монарха, двора, государства и дворянства. Как заметила Катриона Келли, масштабный импорт «иностранных» ценностей и стандартов поведения в послепетровскую Россию означал, что «три довольно обособленных понятия — цивилизация, модернизация и вестернизация — оказались переплетены как для иностранцев, так и для самих русских»{24}. Все больше и больше русская имажинария западных стран формировалась образованной публикой, высокой и народной культурой и «обществом» — т.е. тем, что уже давно существовало к тому времени, когда советское государство принялось осуществлять свою программу радикального огосударствления отношений с внешним миром. Ни один русский мыслитель или общественное движение Новейшего времени не могли избежать этого вопроса — «идея Европы» стала основной референцией, через которую определялась «идея России»{25}. Некоторые парадоксы такого наследия девятнадцатого века дают ключи к изучению подоплеки идеологических деклараций века двадцатого.
Глядя на Запад
Главным из этих парадоксов был тот, что, с одной стороны, импортированные идеи использовались для создания представлений об уникальности России, а с другой — именно самые пылкие западники активно способствовали распространению суждений об уникальном русском пути. Среди наиболее космополитически настроенных русских в XVIII веке были масоны, проникнутые универсалистским духом Просвещения, но, несмотря на это, сыгравшие важную роль в первоначальном формулировании теорий русской духовной исключительности{26}. Александр Герцен, как известно, сравнивал славянофилов и западников с Янусом или двуглавым орлом: сердце у них было общим. Классический раскол между славянофилами и западниками XIX столетия не поддается простому описанию. Славянофилы, желавшие вернуться в допетровскую консервативную утопию или, скорее, объединить ее с европейскими стихиями ради нового русского синтеза, выступали против западников, используя при этом заимствованный германский романтический национализм и французскую культуру эпохи Реставрации{27}. Схожим образом самый известный русский западник Герцен был «русским европейцем», мечтавшим о «новой Европе». После 1848 года он встал в оппозицию к буржуазному Западу с его пороками и превратился в первого проповедника особого русского социализма, основанного на русской общине{28}.
Почти вся дискуссия в русской мысли XIX века относительно русской души и национального характера была по своей природе оборонительной, поскольку представляла собой ответ на европейские идеи о русской отсталости. Однако эта дискуссия служила также попыткой утвердить элементы русской национальной исключительности, и к концу XIX века целый ряд политических, философских и эстетических течений открыто продвигали идею о незападной, «азиатской» природе русской идентичности, превращая то, что для европейцев являлось символом отсталости, в преимущество. Даже вестернизирующая тенденция социал-демократии также в некоторых отношениях была наследницей народничества, и в конечном итоге именно Ленин и Троцкий призывали проскочить буржуазную стадию и построить новую и беспримерную в истории «диктатуру пролетариата»{29}. На таком историческом фоне вестернизирующее и антибуржуазное измерения большевистской идеологии предстают в виде изменчивой амальгамы.