Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы
Шрифт:
Но вот что важно: Потемкин действительно декорировал города и селения, но никогда не скрывал, что это декорации. Сохранились десятки описаний путешествий по Новороссии и Тавриде. Ни в одном из этих описаний, сделанных по горячим следам событий, нет ни намека на «потемкинские деревни», хотя о декорировании упоминается неоднократно{54}.
Другими словами, потемкинская впечатляющая хореография дивертисмента была оспорена теми, кто увидел в ней режиссуру обмана, и эта последняя интерпретация оказалась на редкость долговечной, дожив до наших дней. Идея о потемкинских деревнях в смысле показухи для одурачивания иностранцев снова громко заявила о себе в 1920-х годах, когда бушевали международные споры о советском коммунизме.
Именно претензия на разоблачение еще более великолепного фасада — обманчивой видимости цивилизации — объясняет длительное влияние книги французского аристократа, писателя и путешественника маркиза Астольфа Луи Леонора
Продемонстрированное Кюстином проникновение за фасад империи, имевшее целью осуждение тирании, способствовало укреплению мифа о потемкинских деревнях, а в эпоху холодной войны стало представляться чем-то вроде пророчества. В конце концов, максимальная централизация власти, угнетающе громоздкая бюрократия, жесткая цензура, вертикальная политическая культура нереформируемого самодержавия и целый ряд менее заметных факторов (таких, как могущественная традиция государственной службы дворянства) — все это формировало тягостную атмосферу единообразия николаевской России. Феномен вестернизированного фасада, за которым продолжали сохраняться российские порядки, и в самом деле очень важен для понимания истории российской европеизации, в том числе в своем буквальном значении, если речь идет об урбанистическом и архитектурном измерениях последней{56}.
Однако суть в том, что, вскрывая спрятанную за цивилизованным фасадом «татарскую» сущность, Кюстин усиливал уже привычное осуждение варварской русской культуры и русского общества, и без того подогревавшееся политической критикой и соперничеством великих держав (и само их, в свою очередь, разжигавшее). Кюстин и вправду мог повторять одно за другим клише, «пущенные в обращение антирусски настроенными французскими публицистами со времен Революции», но особым резонансом и массовыми тиражами книга была обязана способности автора «выйти за пределы стратегического дискурса и прибить образ варвара на ворота, вводящие в проблему более широкую — Kulturkampf'a между Россией и Европой»{57}. Запутанные связи между взглядами на российское общество, различными геополитическими интересами и антагонизмами оставались после 1917 года не менее важными, чем в эпоху Кюстина. Действительно новым стало то, каким образом аспекты коммунистической системы ценностей и советской культуры могли влиять на немалое число западных наблюдателей — и даже усваиваться ими — в открытую XX веком эру идеологий.
Противодействие как культурным предубеждениям, так и политической критике (а для СССР еще и, mutatis mutandis, — «враждебным» идеологиям) предполагало высокие дипломатические и геополитические ставки. Пытаясь нейтрализовать жгучий бестселлер Кюстина, вышедший в 1843 году, самодержавие предприняло меры, предвосхищавшие позднейшие, более систематические практики культурной дипломатии — в частности то, что в СССР 1930-х будет называться контрматериалом. Царское правительство, по всей вероятности, спонсировало анонимные трактаты, осуждавшие книгу Кюстина. Также в качестве прямого ответа Кюстину несколько позднее Николай I и его министры, поддержанные затем и коалицией заинтересованных групп российского общества и отдельных лиц, впервые воспользовались случаем создать позитивный образ России во мнении широкой европейской публики, приняв участие в «Великой выставке» в Лондоне, проходившей в 1851 году в Хрустальном дворце{58}.
После литературной бомбы Кюстина царское правительство уполномочило барона фон Гакстгаузена на совершение экскурсии по России, которую тот и осуществил в 1843–1844 годах, проехав в течение четырех месяцев более 6400 километров. Царская щедрость включала предоставление и переводчика (фон Гакстгаузен не знал русского языка) — прикомандированного от властей чиновника, которому следовало исподтишка наблюдать за путешественником, — и других агентов для просеивания или задержки информации, запрашиваемой бароном. Предвосхищая именно тот тип «бумеранговых» контактов и взаимных влияний между Западом и Востоком, который рассматривается в данной книге применительно к раннему СССР, созданная этим германским романтиком теория уравнительной русской общины без частной собственности на землю оказалась очень влиятельной. Она не просто заложила основу последующих, длившихся поколениями споров интеллигенции о России и Западе. Гакстгаузен, по-видимому, действительно сумел оказать воздействие на реальность, которую он пытался описать, — тем, что помог сохранить и укрепить общину при освобождении крепостных в 1861 году{59}.
Как показывает случай Гакстгаузена, интеллектуальная и культурная история темы «Россия и Запад» обрела свойство зеркальной комнаты, что повлияло и на то, как эта история исследуется в настоящей работе. По словам Дэниела Л. Шлафли-младшего, «образы России, включая представления самих русских о России, возможно, в большей степени, чем таковые любой другой страны, сформированы из-за границы». Дело не только в том, что великое множество проживавших в России иностранцев еще со времен Московии играли выдающуюся роль. Важнее то, что «отзывы иностранцев имели гораздо большее влияние на Россию, чем на другие страны»{60}. После «золотого века» русской культуры и резкого увеличения числа профессионалов и экспертов в ходе Великих реформ приезжавшие из-за рубежа специалисты уже не имели прежнего исключительного значения. Однако эта история была серьезным прецедентом для советской политики приглашения иностранных специалистов и рабочих, которая достигла своего расцвета в первую пятилетку, и для того обхождения с «друзьями Советского Союза», которое отводило им совершенно особое место в советской культуре в первое десятилетие СССР и при Сталине.
Задолго до советских попутчиков существовали сложные, переплетенные взаимосвязи между взглядами на Россию и политическим размежеванием левых и правых. После Французской революции, несмотря на исключения, практически любой европеец, «считавший себя либералом, революционером или социалистом, был против России»; такое положение дел резко изменилось благодаря революциям 1905 и 1917 годов{61}. Тем не менее в позднеимперский период, даже когда некоторые из самых архаичных сюжетов антирусского дискурса продолжали циркулировать (и импортировались в Соединенные Штаты из Франции){62}, набиравшее силу культурное русофильство обрело международное измерение. Россия и русская душа как символ незападного, антибуржуазного и нелиберального пути развития оказались привлекательны в том числе и для крайних правых. После эпохи fin-de-si`ecle культурная русофилия в Германии посредством таких деятелей, как Мёллер ван ден Брук и Освальд Шпенглер, обусловила новое националистическое, в духе «консервативной революции» увлечение Советской Россией как альтернативой западной модерности{63}. Этот феномен имеет важное значение для моей книги. Во многих работах о раннесоветских играх с западными интеллектуалами авторы концентрируются лишь на левых симпатизантах СССР — так же как упускают из виду, что попутчики из числа фашистов тоже представляли собой важный феномен межвоенного периода{64}. Напротив, в данной книге уделяется особое внимание интереснейшим эпизодам контактов советской культурной дипломатии с противоположной стороной политического спектра, отчасти в фашистской Италии, но прежде всего — с германскими «революционерами справа».
Международный интерес к советским притязаниям на прорыв в некапиталистическое будущее не обуславливался жестко политической лояльностью и проявлялся со стороны разных представителей широкого идеологического спектра. Причиной тому был глубокий кризис межвоенного периода, который, как казалось, занес дамоклов меч над либеральной традицией. Вера XIX века в прогресс и стабильность belle epoque погибла в окопах начавшейся в 1914 году тотальной войны. Новая эра массовой мобилизации и партийной политики была отмечена «затяжной борьбой за общественную реорганизацию», в которой многие планы подразумевали «более высокую степень социальной организации, чем предписывалось какой бы то ни было либеральной политической или экономической теорией»{65}. Идея мощного государственного вмешательства, занявшая место старого индивидуализма, пульсировала в самых разных проектах — коммунистических, фашистских и социал-демократических, не говоря уже о Новом курсе в США. Несмотря на радикальные различия между ними, многие из этих проектов имели общие идеологические истоки и основывались на применявшихся в разных странах и активно перенимавшихся методах или испытывали влияние экспертов, которые могли отступать от своих идеологических и политических ориентации, а то и обращаться из одной идеологии в другую{66}. История контактов множества иностранных визитеров с советской системой помогает лучше понять подобного рода взаимодействия, как и реакции на конструировавшуюся советскую альтернативную модерность.
Волна международной советофилии, последовавшая за русской революцией, была, таким образом, подлинной исторической новацией. Она могла смешиваться сложным образом с более ранними течениями русофилии и русофобии{67}. Как показывает пример многих из гостей СССР — героев этой книги, давние предрассудки в отношении Азии, русских и славян могли сосуществовать с благоприятным представлением о большевиках, которые, в конце концов, старались модернизировать отсталую Россию. Многие западные визитеры, даже насквозь просоветские, привозили с собой идеи собственного культурного превосходства над русским национальным характером; для многих других в разгар межвоенного кризиса либерализма именно то, что советский строй ассоциировался с незападными и неевропейскими чертами, было замечательным и привлекательным.