Визит к архивариусу. Исторический роман в двух книгах
Шрифт:
– Яланчы, сян ёлясян! 17
Позже Ефим будет знать, что Басурман, переходил на родные ему междометия и восклицания, когда его что-то очень поражало. И в том его выкрике, прозвучавшем на незнакомом языке, столько было недоверия, что Федор понял их смысл и сказал:
– Не сойти мне с этого места, Рахимка, но это так. Не то что моря – океаны! Например, газа… Но о них я расскажу как-нибудь потом. Сейчас просто поверьте мне на слово. Вам это нужно знать, потому что работаете под землей.
17
«Врет,
Потом Федор, показав на многоногое животное, нарисованное им, усмехнулся.
– Хочу вас, товарищи, познакомить. Это та самая шахта, в которой мы надрываем пупок. С главным тоннелем и со всеми штреками.
Заворыкин добросовестно изучил каждую пядь выработки. Знал ее перспективы. Что она сулит – видел на много метров вперед. И делился своими наблюдениями. Показывал наиболее опасные участки. Объяснял, чем они опасны, а главное, как углядеть беду.
– Хотите жить – не ленитесь ставить подпорки, – убеждал он. – Там, где работаете, не курите. Присматривайтесь к пламени горелки. Не всякий газ унюхаешь. Так что чуть неладное с пламенем – кайло на плечо и уходи в центральный тоннель. Там…
– Атанда 18 , братва, – раздалось предостерегающее от входной двери.
Дверь раз-другой с треском ударилась о стену. На пороге с поднятой ногой стоял Тухлый. Заключенные черными зайцами шмыгали по своим местам. Лошадиная морда Тухлого вытянулась. Челюсть, словно отстегнувшись, упала на грудь, и, вместо удивленного возгласа, разверзнувшийся проем, с частоколом громадных зубов, издал тошнотворное рыганье. Потом, встав на обе ноги, плохо державшие его нескладное, налитое водкой тело, он, полуобернувшись, доложил:
18
Опасность! (жарг.)
– Яшка, гад, снова митинговал.
Потом, шаркнув сапожищами и изобразив, насколько позволяла ему лошадиная морда, значительность, Тухлый проржал:
– Его светлость князь Ямщицкий, дышло вам в сраку!
В мальстве Тухлый служил в лакеях у богатого московского барина. Не раз он видел, как дворецкий Кузьма Савельевич, а для старого барина, в зависимости от настроения Кузька или Кузовок, объявлял хозяевам о прибытии господ. И такой он был в этот момент важный и грозный, ну что генерал.
Кузьме Савельевичу жилось у бар лучше всех дворовых. Обитал отдельно во флигелечке. Хозяева относились к нему уважительно. Балаболили с ним на франкском и «аглицком». И он вел себя с ними так, будто никогда лаптей не пошивал.
Вся прислуга, которая была из одной с ним деревни, величала его Благодетелем. Каким-то боком и Васятка доводился ему родней. Неродной не спас бы сироту от неминучей смерти. Кузьма Савельевич устроил Ваську истопником и часто зазывал к себе в светелку, где потчевал сладостями, а потом пытался приучить к грамоте. Но из-за этих атей-ятей, которые никак не складывались, и дрянных задачек Магницкого, Васятка не хотел приходить к Благодетелю, хотя пуще жизни любил конфеты. Его силком приводила сюда хозяйская кухарка тетка Федосья. Она ухаживала за Кузьмой Савельичем. И когда он с Васяткой занимался, никуда не уходила, тут же рукодельничала. Иногда, к неудовольствию Савельича, подсказывала тугодумному мальцу. Кузьма Савельич нервничал, но не дрался. Прекращал
– Однако, – как-то, глядя на своего ученика, сказал:
– Ты, малец, ученым не станешь. Дворецким тоже.
– Это пошто? – спрашивал Васятка.
– Ты пирожные любишь? – прожевывая корж, в свою очередь задает вопрос Кузьма Савельич.
– Страсть! – будто не с губ, а с жадно побелевших глаз срывается его свистящий шепот.
– Ну вот, мон шер, сам и ответил. Сладости любишь, а трудиться ни в какую. Зело ленив и не смекалист. Видно, Бог не дал.
– Порченный он. Ни харей не удался, ни верхушкой, – отозвалась тетка Федосья.
Савельич поморщился. Васяткино лицо, видно, с детства изуродовал рахит. Сделал его жеребячьим. Голова словно дыня. Под маленьким ртом, губы которого не закрывались из-за крупных зубов и выпиравших десен, ядреной грушей свисала челюсть. Из-за глаз и бровей, что казались перевернутыми наоборот, и невысокого лба, все лицо его было, как опрокинутое. Когда он удивлялся, глаза забегали не под надбровицу, а западали вниз. Это особенно подчеркивали подсиненные белки.
– Не удалси малец. Не удалси, Кузьма Савельич, – не замечая неодобрительной гримасы Благодетеля, сетовала тетка Федосья. – Со рта течеть, с ухов вонят. За собой, сколько не талдыч, не глядит. У нас, позор сказать, Тухлым его прозывают.
– Цыц, Федосья! – не выдержал дворецкий. – Никогда так не говори и дворне всей передай, чтобы никто не смел. Мне дозволено…
Федосья умолкла. Засуетилась. Забормотала что-то невнятное, нескладное. Почувствовав поддержку, Васятка, закатив глаза в мешки, угрожающе промычал:
– Пошамкай мне. Пошамкай, старая карга…
– Ах ты, паршивец! Стращать меня вздумал!? – взвилась кухарка.
Кузьма Савельич стукнул по столу. И после тяжелой паузы приказал:
– Ступай, Васька, к себе.
Когда за ним закрылась дверь, дворецкий задумчиво протянул:
– Четырнадцать лет парню… Однако коль здесь нет, отсюда, – он хлопнул себя по заду, – отсюда не достанешь… А ты, Федосья, того… Жалеть надо убожца. Не давай обижать. Ко мне, однако, не приводи больше.
После этого Васятка никогда к Благодетелю во флигель не зазывался. Оттого он еще больше возненавидел тетку Федосью и пуще прежнего возмечтал стать дворецким. Чтобы жрать от пуза и всеми слугами повелевать.
Года через три Васька-Тухлый кочергой на смерть прибил кухарку. Она случайно увидела, как Васька, воровато озираясь, что-то у сарая зарывал в землю. Сначала не придала значения. А когда молодая барыня подняла шум, что у ней из комнаты пропала бриллиантовая брошь, Федосья вспомнила об этом. Никому ничего не сказав, она отрыла краденое и позвала истопника на кухню.
– Вот тобой уворованная штука. У сарая ты ее сховал, – сказала она с негодованием. – Возьми, поди отдай барыне. Упади в ноженьки. Может, хозяева смилостивятся, не накажут.
Васька схватил кочергу…
И понесла его жизнь по трактам и острогам. Порастрясла на неровных дороженьках его мечту. Блукала она, изодравшись в воровских зарослях малин, где Васька сотоварищи после разбойств нажирался всласть и буйствовал. И только под сильную хмель, до слез сжимающую сердце, из далеких потемок очерствевшей души, доносилось ее тоскливое «Ау-у-у!..» Тогда в перевернутых рахитом мутняках он отчетливо видел себя осанистым красавцем в золотом шитье дворецкого, шпарящим на франкском и англицком. В такие минуты, подражая Савельичу, Васька как сейчас ржал: