Владетель Ниффльхейма
Шрифт:
— Иначе, ты же понимаешь, что…
— Да.
Он отключился, не позволив договорить, но понял правильно. И хорошо: его сразу следовало поставить на место. Целительница глянула в зеркало, поправила прическу и, сделав правильное сочувствующее выражение лица, выключила свет.
— Прошу вас… не бойтесь… я хочу лишь помочь…
Рабочий день продолжился в обычном режиме.
Глава 5. Незваный гость
Неспокойно было моховой старухе. Сидела она денно и нощно в подвале, слушала, как бродит
Подкормленное живой кровью, пиво ходило ладно, да неправильно. Гулял хмель, норовя разломить котлы, и туман, выползавший в систему вентиляции, попахивал дурманной горечью. В другой раз Моссакеринген поднялась бы, проверила, как там люди — род слабый, на дурь падкий — не помутились ли разумом, не прикипели ли к заводу больше обычного. Но то — в другой раз. Ныне же было неспокойно.
О приближении Курганника рассказали жуки и тотчас спрятались в пористые стены, страшась не то гнева хозяйского, не то самой встречи, каковая грозила бедой обернуться.
— Идите, — велела Моссакеринген ведьмам, но в кои-то веки послушные, привычные как сама эта пещера, финнки не шелохнулись. Лишь старшая выпятила губу с бородавкой и прошлепала:
— Нету уходу.
Она говорила на своем родном, ныне забытом наречии, и музыка слов согрела бездушное тельце моховой старухи.
— Тогда не мельтешитеся! — она и ложкой взмахнула, притворно грозя ослушницам. — Тихо сидите!
Ведьмы замерли, сделавшись неотличимыми от древних, покрытых мхом коряжин. Коряжины обвивала клюква, а из седых волосьев, словно из гнезда, торчали веточки багульника.
Багульник!
Моссакерниген отломила пару листочков и, растерев, бросила в котел.
— Ходе, ходе… — она наклонилась к пиву, такому сладкому, такому глупому. Оно ныне — дитя нерожденное. И как знать, доносит ли плод утроба железная, смилостивится ли Хозяин Земель, сторож Мидгарда над глупой старухой, а если не над нею, то над творением ее?
Заворчали ведьмы… а с ними-то как быть? Сколько лет уж помогают? Растят дурман, лелеют белену, собирают аконитовы слезы да мягкие гнилушки. Стары стали? Но кто молод? Было да, было время, когда скакали финнки по кочкам резвые, что козы, разворачивали темные папоротники, зажигали в них огненные цветы. Когда песни пели и хороводы водили, манили белыми ногами, летящими волосами воинов, вели болотными тропками да приводили к зеленым окнам трясины. И нырнув в нее, хватали дерзкого за ноги, тянули вглубь, поили тухлой водой, допьяна, досмерти…
Славное было время.
Стена разверзлась, как брюхо издохшей коровы. Сизыми кишками вывалились мертвые корни, посыпались черви и жучиная мелочь, которую Хаугкаль ловко подбирал, засовывал в рот и хрустел.
— Ох и горький нынче жук пошел, — сказал он, сплевывая шелуху ломаных панцирей.
— Экология плохая.
Моссакеринген, как велят долг и честь хозяйки, протянула гостю ковш с пивом. Дрожали руки в локтях, но крепко держали пальцы костяную ладью с варевом. Хаугкаль разглядывал резьбу, цокал языком, будто бы восхищаясь, но подношение принял. Выпил до дна и, вернув ладью, сказал весело:
— А вот пиво у тебя крепенькое, хозяюшка. И сама ты хороша, как косточка свежая. Крепка, что клюква по осени, а личиком пестра — ну чисто яйцо перепелиное…
У Моссакеринген от сердца отлегло: не будет Хаугкаль воевать, не сегодня. Правда и словам его сладким веры нету, но лучше уж пусть языком чешет, чем землю подымает.
— …так бы и остался с тобою на веки вечные.
Он без приглашения уселся на старую коряжину и, вытянув коротки кривоватые ноги к огню, сцепил руки на лысом животе. Живот дергался, то подпрыгивая к самому подбородку Хаугкаля, то пустым мешком растекаясь по коленям, массивный же хвост жилой уходил в землю.
— А что? Жил бы в уголочке, пиво пил бы… правда, горьковато оно стало. Так может, я отвыкший?
— Отвыкший, — ответила Моссакеринген, присаживаясь на краешек старого котла. — Но ты, гость дорогой, лучше сразу скажи, с чем пожаловал. Только, как говорить станешь, вспомни, кто я.
— Моссакеринген, Старуха Моховая… я ж всех помню. И тебя тоже. Хочешь поглядеть?
Не спрашивая, он вдруг вывернулся ужом и вылупил глазища, побелевшие, помертвевшие. А в глазищах тех седое море волны катит. Ярятся дочери Эгира, грызут борта, слабость выискивая. И хохочет Ньерд-хозяин.
От смеха его дубовые доски трещат. Тяжко морскому коню, того и гляди захлебнется он горькою пеной, встанет на дыбы и, переломившись надвое, сгинет на веки вечные.
Но крепкою рукой узду держит Харальд-конунг. Задубело от соли лицо его, а ноги вросли в самое кожу драккара. И дочери Эгира, залюбовавшись, уже не бьют — ласкают красавца. Крылья лебяжьи белопенные перекрываются, перекликаются, накрывают с головой. Но снова и снова вырывается Харальд-конунг, выводит коня на простор, на гору.
— Хорош… хорош… — шепчут хофру — девы морские, и летят бурливым следом.
— Хорош, — соглашается Ньерд.
И жена его великанского рода в кои-то веки улыбается. Скади-холодная умеет ценить храбрецов. И девочка-рабыня, привязанная к борту, почти захлебнувшаяся горькой водой, плачет уже не от страха.
А после конь моря находит землю, выбрасывается на пологий берег, промяв его острой грудью. Лапы-весла кореньями древесными вяжут чужое с чужим, и хрипят рога, предупреждая — Харальд тут!
Тогда стояли, валили могучие сосны и тонкоствольные березки с молодой прозрачною листвой. Стругали доски, топили деготь, драли и сушили белый мох… а чтобы не обиделась хозяйка земли новой, незнакомой, отдали ей ту самую рабыньку.
Вымыли ее, одели нарядно, чтоб не подумали, будто бы скуп Харальд-конунг. Семь перстней нанизал он на пальцы тонкие, воском горячим закрепив, чтоб не соскальзывали. Серьги тяжелые в уши вдел, ожерелье ромейское рисованное на шею повесил.
Сам и омут выбрал в зеленом травяном убранстве.