Владетель Ниффльхейма
Шрифт:
— Сегодня Сашенька очнется, — говорила она каждое утро, прежде чем сесть за стол.
Стол был длинным, в три метра, и узким, словно сделанным из одной черной доски, которую выпилили из самой сердцевины дуба. Во всяком случае Баринова уверяли, будто бы стол дубовый и стильный, подходящий для большого человека.
Некогда ему казалось важным окружать себя именно такими, подходящими вещами.
Сейчас стол раздражал и длиной, и шириной — локтей и то не поставишь — и цветом. А еще тем, что Шурки за ним не было. Прежде как — Аллочка
Куда ушла? Шурки нет, но Аллочка осталась, сидит себе, тарелку разглядывает. С такого расстояния и не разглядишь, что в этой тарелке.
Вот нахрена в доме такой стол?
— Семен. А ты заплатил доктору? — спросила Аллочка. И Семен ответил:
— Нет.
Сказал и удивился: всегда ведь платил. Как только деньги появились, так и начал платить, потому что так легче и всем понятно. Если отказываются — надо больше предложить. Если бегут и хвостом виляют — надо было давать меньше. Постепенно научился угадывать цену по физии, и не случалось еще ошибаться.
Почему же доктору не дал? Со злости? Или по другой причине?
— Просто я подумала, что… А если ты заплатишь и Сашенька…
— Заплачу? — пообещал Баринов, подавляя злость.
Сашенька, Сашенька… вечно она ворковала, перевирая нормальное имя. Сашенька, Санечка, Шурочка, котичка, ласточка… сама она заинька пергидрольная, болонка безмозглая. Сидит, нервы треплет. Небось, Юлькина мамаша из больницы не вылазит. Потому как любит дочку. Аллочка же любит комфорт. И стол этот идиотский. И тарелки серебряные. И жратву свою диетическую. И…
— Я беременна, — Аллочка вжалась в спинку стула.
— Что? — Семен поднял взгляд. Ему показалось: ослышался.
— Беременна я.
Беременна. Нашла время, как будто других забот мало. Шурка того и гляди умрет, а эта…
— Просто вот… получилось. Я раньше хотела сказать… но как-то вот… И я подумала…
Думать она никогда не умела. Точнее думала, но о какой-то такой запредельной хренотени, которая совершенно не имела смысла.
Аллка беременна. Беременна.
Ребенок.
У Семена уже есть ребенок. Зачем второй?
— Ты лучше покричи, — сказала она, улыбнувшись ласково-ласково. — Ты же всегда орешь, когда не знаешь, что сделать. Я привыкла.
Чертов дубовый стол разломился-таки от удара.
В центре перекрестка вопреки всем законам логики стоял столб, который словно соединял две дороги, весьма друг на друга не похожие. Одна — желтая, песчаная, с мелким камнем, застревавшим в протекторах шин. Вторая — асфальтовая, но щербатая, как старуха. Из трещин не росла трава, да и вообще не росла, и потому столб оставался единственной живой деталью.
Когда-то навершие его украшал фонарь, дававший свет скудный скупой. Но ныне лампочку разбили, и столб остался столбом.
Семен Семенович Баринов помнил это место хорошо, да и как забудешь, если шрам дергает, крутит, меняет руну за руной, и тени у подножия фонаря пляшут, отзываясь на знакомую кровь.
Из багажника машины Баринов достал козла. Животное было спутано по ногам, а морда увязана в сатиновую наволочку с цветочками так, что наружу выглядывали лишь уши и массивные желтые рога. Козел упрямо дергал головой, норовя зацепить обидчика, но Баринов держал крепко, умело.
До положенного срока оставалось прилично. Но Аллочка — дура дурой, а говорит метко — права. Нечего орать, делать надо.
Баринов положил козла на перекрестье и вернулся к машине. Коробка с ножом. Плошка. Кисть. Серая кость, обернутая волосяной нитью.
Костью он выводил на песке знаки, стараясь каждый вырисовывать с максимальной аккуратностью. И пусть работа была нетяжелой, но Баринов взмок. Он снял пиджак и галстук, расстегнул рубашку и закатал рукава по самые локти. Ботинки Семен Семенович оставил по-за кругом, сунув в левый мобилу, в правый — бумажник.
Последнее действо требовало опыта.
Баринов стянул наволочку с козлиной морды и, вцепившись в рога, надавил. Копыта пропахали асфальт, козел упал, поднялся и попытался ударить.
— Шалишь…
Нажим Семен Семенович усиливал постепенно, ломая пальцами жесткую оболочку рогов. И захрипев, козел сдался. Он задрал голову, шея напряглась, как и тонкая гортань в обрамлении артерий.
— Кровью плачу, слышишь? — Баринов сел на козла, зажимая узкое тело его коленями. Левой рукой перехватил рога, не давая вывернуть, а правой вытащил нож. Резал широко, зло, пытаясь открыть обе артерии с первого удара. В последний миг козел заорал совершенно по-человечьи, но крик захлебнулся в дымящем потоке.
Баринов держал. Смотрел. Багряные струи заливали землю, скрепляя дороги прочнее, чем держал их столб. И песок пил свежую кровь, и трещины асфальта норовили урвать свое. Знаки плыли на багрянце, как если бы были не выцарапаны костью, но нарисованы на этой ровнопокровной луже.
— Я зову тебя, — сказал Баринов, разжимая руку и колени. Козел повалился набок, и темный глаз его, смотревший на человека с укором и недопониманием, стал вдруг белым.
— Я зову тебя!
— Кого именно, — поинтересовались у Баринова.
Кошка сидела на столбе. И устроилась там с тем небрежным удобством, с которым умеют сидеть лишь кошки. Всеми четырьмя лапами она упиралась в остатки фонаря, а хвост обвивал металлическую его опору.
— Всегда надо уточнять, кого зовешь. А то мало ли… откликнутся, и сам не рад будешь.
— Здравствуй, Советница.
— И тебе здоровья, — отозвалась она, принюхиваясь.
— Спускайся, поговорим.
— А нам есть о чем говорить?
— Сама знаешь.
— Знаю. И понять не могу, чего же ты от меня услышать хочешь? — она вытянула лапу, нащупывая опору. Когти пробили металл. Спускалась Снот нарочито медленно, позволяя и любоваться, и удивляться чудесному своему умению.